Великий раскол
Шрифт:
А дети не унимались — звенели:
Первенчики-другенчики, Тринцы-волынцы, Пята-мята, Родивон — поди вон!— Родивон! Родивон! — и они цеплялись за юродивого.
— Ах, Прокопьевна! Миленькая моя! — с чувством продолжал Ртищев, показывая на детей. — Посмотри на виноград сей! Только бы нам радоваться, глядючи
Морозова молчала, перебирая ширинку, Ртищеву казалось, что убеждения его действуют на непокорную.
Аннушка, видимо, находилась в страшном волнении; лицо ее горело пунцовыми пятнами, и она нетерпеливо переносила свои готовые заплакать глаза то на Морозову, то на мелькавшие за окном детские головки, то на неподвижно сидевшую Акинфею.
— Что ж ты, миленькая, молчишь? Прокопьевна? А? — не отставал старик. — Знаю-су, прельстил и погубил тебя злейший враг, Аввакумишко… Ох уж мне имячко это! Гнушаюсь ноне и вспомнить его, так оно теперь ненавистно мне стало…
— Не так, дядюшка, не так! — горько улыбнулась Морозова.
— Как-су не так? — вскипятился старик.
— Не право твое увещание, — отвечала упрямица, обдав собеседника лучистым светом прекрасных глаз, — сладкое называешь горьким, а горькое сладким. Отец Аввакум есть истинный ученик Христа: не продал свою веру за блага мира сего. Тяжкими муками мучат его, а он ни на волос не уступил ничего из души своей. Тот токмо истинно верит, кто умирает за веру!.. О! Сподоби мя, господи, умереть за мою веру!
Последние слова она произнесла страстно, почти выкрикнула их, так что дети на галерее захлопали в ладоши от радости, а юродивый, словно кошка, вскочил в окно, упал на пол и поцеловал подол сарафана молодой боярыни…
— Ай да Федосегошка! Слышишь, ангелы плещут тебе руками, — бормотал он.
И Ртищев, и дочь его вскочили со своих мест.
— Как! Опомнись, безумная! — воскликнул старик, покраснев до корней волос. — Ты умереть хочешь? И за чье ученье-то! Аввакумки неуча, проклятого архиереями!
Дочь ласково остановила отца за руку…
— Батюшка, погоди мало, дай мне…
И она нежно обняла Морозову. Та не противилась, а, напротив, стала задумчиво гладить ее волосы.
— А! Шутка сказать, умереть! Да было бы из-за чего, а то на, тьфу! — горячился старик. — Ево же, старого пса, Аввакумку, прокляли, анафемствовали и ево, пса, и ево сорочий хвост с двуперстием, и за него же хотят умирать! И кто же! Именитая боярыня, красавица на всю Москву, царева сродница… Да это все едино, что у самово сатаны-те на гнюсном хвосте повеситься…
— Погоди, погоди, батюшка! — продолжала Аннушка, ласкаясь к Морозовой и глядя на отца. — Не брани Аввакума, не гнюсный он… Вы, мужчины-те, совсем нашего женского естества не знаете; коли вы браните и хулите того, кто нам по мысли, тем мы паче прилепляемся к нему… Ей-ей так, батюшка!.. Ты вот с сердцов мещешь в Аввакума камением словесным, а она, голубушка, — и Аннушка еще жарче обняла Морозову, — сердцем своим
Морозова не отвечала, а только продолжала как бы машинально гладить голову своей другини. Ртищев с досадой барабанил пальцами в стекло, не глядя ни на кого, а юродивый, сидя на полу, плакал. Акинфеюшка, опершись на стол, тревожно следила за лицом молодой боярыни.
В это время в комнату с шумом вбежал Ванюшка, а за ним сверстник его, княжич Дюрдя Урусов, татарковатый мальчик с бледным личиком и узкими черными глазами. Первый держал в руках молодого галчонка, пойманного на переходах. В окна с переходов доносились тревожные галичьи крики.
— Мама! Смотри, какой галич… Я его буду кормить; ах, какой! — радостно говорил юный Морозов, показывая свою добычу матери.
Та тихо улыбнулась и задумчиво погладила курчавые волосы сына. Ей, по-видимому, было не до него… Из-за светлых глаз сына она видела другие глаза, те, что глянули на нее с эшафота.
— А у нас скворец какой! Он Никона проклинает! — радовался Дюрдя Урусов, тоже обращаясь к Морозовой.
— А я, мама, Галича научу проклинать его! Вот хорошо будет! У Стрешневых собака, так та передними лапками по-никониански благословляет, — пояснил Ванюшка.
Морозова все молчала.
— Голубушка сестрица! — с жаром заговорила молодая Ртищева. — Я не виню Аввакума, он терпел многие гонения. А я виню стариц этих, дармоедок: старицы съели тебя, проглотили твою душу, отлучили тебя, что этого птенца, от нас… вон как кричат они там, и мы кричим: отдайте нам нашу галочку!
А галки, точно понимая, что об них идет речь, еще отчаяннее кричали и метались по переходам, как бы жалуясь: кому-то на жестоких людей.
— Голубушка! — продолжала молодая Ртищева. — Опамятуйся! Ты не токмо что нас презрела, но и об единородном своем сыночке не радишь. — И она указала на детей, которые сели около юродивого и показывали ему свою добычу… — Одно у тебя чадо милое, и от того твое сердце отстудили. Да еще чадо-то какое! Кто не дивится красоте его? Когда он спит, следовало бы тебе поставить над ним свечу чистейшего воску али зажечь невем каковою лампаду и зреть на доброту лица его и веселиться, что даровал тебе бог такое дорогое чадо. А ты во что его полагаешь… Ах, сестрица, сестрица! Пойми, великому государю ты не повинуешься, экое страшное дело! Вить если как-нибудь придет на тебя за твое прекословие огнепальная ярость царева и повелит он разграбить дом твой, тогда и сама испытаешь многие скорби, и сына своего сделаешь нищим по своему немилосердию… Погляди на него.
Дети вскрикнули в один голос: молодой галчонок, которого юный Морозов показывал юродивому, вырвался из его рук, взлетел на окно и исчез на переходах. Дети и юродивый все втроем бросились за окно.
— Ну что ж, Прокопьевна, что ты на ее слова молвишь? — спросил старый Ртищев, когда дочь его кончила. — Любишь ты сыночка?
Морозова выпрямилась. Ласковые, отчасти робкие и застенчивые глаза ее сверкнули. Сверкнули и глаза Акинфеи.
— Ах, дядюшка! — как бы с досадой воскликнула первая. — Люблю ли я сына? Видит бог, люблю и радею о том, что полезно телу и душе его. А чтобы мне из любви к сыну повредить душу свою или, сына своего жалеючи, отступить благочестия, сохрани меня сын божий от такова напрасного милования!