Угол покоя
Шрифт:
Оливер стоит, наклонив голову, словно в раздумьях. Потом нагибается и голой рукой хватается за белую розу под названием “блан дубль де Кубер”. Тянет, и с долгим тугим сопротивлением куст выходит из земли с корнями. Оливер роняет его, делает два шага и наклоняется к “марешаль Ньель”.
– Мама!
Сюзан резко оборачивается и видит в дверях Бетси. Она плачет: уже увидела. Неделю с лишним они тут плачут не переставая.
– Что он делает?!
– Тс-с.
Сюзан протягивает руку и прижимает к себе худенькое тельце в ночной рубашке. Вдвоем они стоят за сетчатой тканью и смотрят, как он тяжело, бесстрастно, ничего своим видом не выражая, идет вдоль ряда. Куст за кустом вытаскивает из земли и оставляет лежать – “Жакмино”, “американ бьюти”, “Поль Фонтен” – розовые, кармазинно-черные, насыщенно-красные.
– Мама…
– Тс-с-с! – резко командует Сюзан и вдавливает зубы в нижнюю губу.
Левая рука собирает поводья над лошадиной шеей, окровавленная правая поворачивает стремя, потертый сапог вставляется внутрь, вес вскидывается вверх. Лошадь оставляет на нежной лужайке глубокие следы. Не торопясь он едет через кусты полыни к дорожке. Неспешно удаляется, уменьшается. Правую руку держит у живота. На дом не оглянулся ни разу.
Тогда-то она и собрала остаток семьи в охапку и метнулась на Восток. Это было примерно 21 июля 1890 года. Она думала тогда, что с ее браком, с ее надеждами, с ее изгнанием – со всем покончено разом, но меньше чем через месяц она вернулась на руины и стала в них жить, пытаясь остановить распад, в ожидании чего-то, что не смела назвать.
Она никогда не винила мужа в том, что покинул ее в ее горе и раскаянии, никогда не ставила под вопрос суровость его осуждения, не отводила взгляда от мертвых роз, которые он оставил ей как знак. Она считала, что он страдает не меньше, и знала, что виновата в его страданиях.
И все же мне, всегда смотревшему на него снизу вверх как на справедливейшего из людей, трудно оправдать этот мрачный и безмолвный разрыв; и эта его расправа над розарием была безжалостна, мстительна. Мне жаль, что он так поступил. Я думаю, он до конца своих дней так и не оправился от стыда и не находил в себе слов для разговора о произошедшем.
Часть IX
Зодиак-Коттедж
Я не услышал машину, я не услышал шагов ни по гравию, ни по пандусу, я не заметил никакого движения сквозь глицинию. Просто – ни с того ни с сего – открывается сетчатая дверь, и вот она стоит, белокожая, в зеленом летнем платье за нашим полукругом старых бабушкиных плетеных кресел, подтянутых к телевизору.
Я сидел справа, в самом конце, она материализовалась слева. Мне все было хорошо видно. Наша внезапная неподвижность, кинетическая нервность наших мелких скачкообразных движений походила на артхаусное кино, где камера фокусируется на губах, ладонях, головах, остановленных в процессе поворота: последовательность образов, зловещих из-за навязчивости, с которой они увидены, и назойливости, с какой нас к ним возвращают. Раздавленные скорпионы на белой стене, двое в стоящей машине разговаривают в напряженном неведении о том, что за ними наблюдают, – Роб-Грийе, нечто в подобном роде, “Прошлым летом в Мариенбаде”, где мы вместе с камерой кружим мимо статуй или, словно под гипнозом, застыв и не дыша, движемся по бесконечным холлам, а телеэкран все время подрагивает в бессмысленном движении, показывая, как питчер “Джайентс” делает разминочные броски перед новым иннингом, кетчер посылает мяч на вторую базу, а полевые игроки играют в тренировочную игру.
Ада рядом со мной полуобернулась и устремила боковой взгляд сквозь дым повисшей между губами сигареты. Ей понятно, кто эта женщина. Эду тоже – он сидел следующим, промеж ступней на полу пивная банка. Он скосил глаза вверх и в сторону, опустил руку и уронил из нее в банку окурок – тот зашипел; Эд, человек основательный, решил, что перед возможными неприятностями руки должны быть свободны. Шелли в тот самый миг заводила ладонью волосы за спину – этот жест, явно провокационный, не перестает меня тревожить. Ближе к началу лета она приходила без бюстгальтера от случая к случаю, но сейчас, как видно, высвобождение совершилось сполна, стало ультимативной частью жизненного стиля: как хотите, а я такая. Я замечал, как присматривается к ней Ада – неодобрительно, зачарованно
Эл Саттон, из-за чьей спины возникла гостья, проворно вскочил, чтобы предложить свое кресло, и теперь стоял, держа ладонь на плетеной спинке; видно было, как десять различных сложных реакций, нейтрализуя друг друга, спорят между собой в его компьютере. Некоторое время единственными звуками были дыхание в его плоских ноздрях и шум бейсбольных трибун. Между его губами нерешительно мелькнула бородавка.
Что касается Лаймана Уорда – он рывком повернул свое механическое кресло, встречая ее лицом к лицу, думая яростно поверх ударов сердца: Шпионила тут, подсматривала.
– Привет, Эллен, – сказал я.
– Привет, Лайман.
Кожа бледная и чистая. Седины в волосах нет – впрочем, это ничего не значит. Глаза по-прежнему были в ней лучшим из всего: темно-синие, большие, пытливые, как глаза серьезного ребенка. Она окинула нас быстрым взглядом, улыбнулась и скользнула в кресло, которое подвинул ей Эл; сев, свела колени и положила на них руки с белой летней сумочкой. Платье было по моде довольно короткое, но не легкомысленно короткое. Оголенная часть бедра не выглядела дряблой. Я видел это – и всю ее целиком – любопытными и осторожными глазами других, и я заключил, что бывшая жена мистера Уорда не то чтобы прямо красавица, но привлекательная немолодая женщина, хорошо сохранившаяся, хорошо одетая, – горожанка в нашем неотесанном сельском кругу. Сколько ей? Мне пятьдесят восемь. Значит, ей пятьдесят три.
– Ты должна помнить Эда и Аду Хоксов.
– Помню, конечно. Мне кажется, мы виделись всего один раз, довольно давно. Здравствуйте, очень рада вас видеть.
Ада не встала и не вынула изо рта сигарету, но, когда Эллен поднялась, наклонилась и протянула руку, Ада неохотно подала ей три скрюченных пальца – эдакую когтистую лапу Гренделя [166] . Мою бывшую жену мы с ней никогда не обсуждали, но я знаю, чтo Ада о ней думает. Думает, что она бездушно бросила немощного человека. С определенными оговорками я тоже так думаю. Я смотрел на нее – на одетую по-городскому, холеную, уравновешенную американку средних лет, явившуюся с аккуратным дружелюбием на лице, чтобы нарушить наш субботний уют и выйти на первый план, – и преисполнялся ненависти и ужаса. И любопытства. Я высматривал в ней признаки того, о чем говорил Родман – она неважно выглядит, ослабла, ей тяжко пришлось, – и ничего подобного не видел, как не видел перед ее предательством признаков зреющего в ней намерения.
166
Грендель – чудовище из англосаксонской эпической поэмы “Беовульф”.
Эд повел себя вежливей, чем Ада. Он встал, чтобы поздороваться за руку, лицо морщинистое и невозмутимое, как старый сапог. Эд – тихий человек, это одно из его замечательных качеств. Его не собьешь. Он не сомневается, не спрашивает, не винит, не судит. Он знает о себе, что может, а чего нет, и предоставляет другим поступать, как они могут. Он имеет дело с тем, что есть. Должно быть, благодаря этому же свойству Оливер Уорд сделал его отца своим водителем и собутыльником.
– Это Шелли, – проговорил я. – Она помогает мне с книгой.
– Да, да, конечно! – В ее лице, настроенном на дружелюбие, я никакой перемены не заметил, но, когда она наклонилась пожать Шелли руку, я увидел, что она мгновенно восприняла и эту грудь под трикотажной водолазкой, и волосы, и небрежную позу, и разношенные мокасины, и шорты, и голые коричневые ноги. Она ухватила девчонку, как птица мошку на лужайке, и откинулась обратно с лицом аккуратно-доброжелательным и с внутренним убеждением, что Шелли – совершенно не то, не годится, невозможна. – Мне рассказывали, как вы все втроем за ним смотрите, – сказала она. – Мой сын говорит – это как летний детский лагерь с одним подопечным и тремя вожатыми.