У последней черты
Шрифт:
Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему — к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни.
Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно.
И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему:
— Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже… Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал… Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день… знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и сухой ветер… осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все
Михайлов выслушал его тогда с интересом, но не совсем понял; да и правду сказать, действительно выражено было все это очень туманно и сбивчиво. Он только с внутренним злорадным смешком подумал, что ведь и сейчас писатель говорит, кокетничая своими страданиями, сам любуясь тем, что говорит! И, должно быть, писатель это почувствовал, потому что покраснел мучительно и отошел с настоящим страданием в глазах.
Но теперь, в мертвой тишине сумерек и одиночества, Михайлов вдруг вспомнил этот разговор и внезапно почувствовал болезненное острое отвращение. Ему захотелось тут же, сейчас же вскочить, схватить нож и разодрать свою картину сверху донизу. Это желание было сильно, почти невыносимо, но тут же он почувствовал, что если бы сделал это, то сейчас же и завыл бы от жалости и никогда не простил бы себе, что погубил картину… Михайлов так и подумал — погубил, точно это было живое существо, помимо него.
Смутно стало у него на душе и захотелось близкого существа, теплой, нежной материнской близости, чтобы все можно было рассказать, чтобы можно было вывернуть душу до дна без страха быть непонятым, и в этой близости согреть сердце, утопить все, что давит и томит.
Опять мелькнуло перед ним яркое свежее лицо
Лиза!
Он почти выгнал ее, но это ничего… это можно поправить!
И сейчас же почувствовал, что поправлять не надо.
«Божество мое!» — вспомнил Михайлов.
Бедная смешная девушка! Разве он может удовлетвориться ее любовью? И чем заплатить за эту любовь, когда его сердце уже пусто и бессильно?
Стало еще тоскливее и совсем пусто, точно кто-то вынул душу из него.
И мучительно захотелось не грубых искаженных ласк, а чего-то иного, в весенней нежной и радостной задумчивости… Чтобы мечтать о чем-то, чтобы волноваться ожиданием, чтобы со страхом, трепетом и бесконечным умилением коснуться, не то творя молитву, не то сладостно кощунствуя.
— О, вздор! — с внезапной грубостью сказал себе Михайлов.
Ничего этого не будет и не может быть! Эта весенняя любовь только один момент; такой момент, как, например, проснувшись в солнечный день, только что откроешь глаза: солнце, солнце!.. Хочется вскочить, засмеяться, побежать куда-то, утонуть и растопиться в радостном море золотых лучей, зеленых деревьев, радостного утреннего воздуха… А потом начинаешь жить, и долго, томительно тянется пыльный жаркий день, пока не сядет надоевшее, измучившееся солнце. Только и всего!.. Если бы любовь кончалась в каком-то невыносимом апофеозе и человек таял в ее сиянии, сливаясь со всем миром, как облако в солнечной лазури! Но нет этого: есть один короткий момент — первое чувство, первая страсть, а потом — привычка повторения и тоска о прошлом.
Михайлов вспомнил, как говорили ему:
— Мы будем вместе работать, я буду помогать тебе, милый.
Ему всегда становилось стыдно чего-то. Разве можно помочь жить и чувствовать? Помочь можно кирпичи таскать, младенцев нянчить! А тот тайный процесс, который совершается в глубине души, который и есть жизнь, никому не откроешь, и никакая самая любящая рука не проникнет туда! А если этого нет, если нет полной и неразрывной связи, то нет и ничего! Есть только грубое, животное наслаждение, оно увлекает, но не может наполнить жизнь, потому что положен предел ему и ограничена сила желания!
Тут замкнутый круг: с одной стороны, ужас насильственного слияния, вопреки властному зову к неизведанному, какая-то трясина, засасывающая душу, а с другой — пустота безличных мгновений, в которых разменивается душа…
Быть может, он сам виноват, не сумев найти ту, которая наполнила бы жизнь?.. Он сам разменялся среди всех без разбора?.. Полно!.. Какой разбор: каждый человек тайна, и жизнь каждого дурака и каждого пошляка так же загадочна, как жизнь величайшего мудреца и прекраснейшей из женщин!
Слабый и в то же время решительный стук раздался у двери. Михайлов поднял голову и с внезапно в какой-то инстинктивной тревоге забившимся сердцем крикнул:
— Войдите!
Дверь тихо отворилась и затворилась, и в комнату в совсем сгустившемся сумраке проскользнула чья-то гибкая черная тень. Проскользнула и стала во мгле, как призрак. Михайлов вскочил.
— Кто это? — спросил он в испуге. И вдруг узнал тонкие сжатые брови и не то печальный, не то грозный взгляд темных больших глаз.
— Нелли! — почти с ужасом крикнул он.
— Я, — сурово отвечала Нелли и, отделившись от двери, вышла на середину комнаты.
XXI
Михайлов медленно отступил, потрясенный до глубины души.
— Ты?
Нелли молчала.
Михайлов делал какие-то странные движения руками и, видимо, не знал, что сказать.
Нелли долго смотрела на него, и две черные злые пиявки над ее глубокими глазами странно шевелились. И вдруг она заговорила очень отрывисто и зло:
— Я пришла к тебе вовсе не затем, чтобы… Зажгите огонь! Почему вы сидите впотьмах?
Она говорила то «вы», то «ты», но оба они этого даже не заметили.
Михайлов кинулся зажигать лампу и вдруг почувствовал, что сердце его бьется радостной тревогой, точно после долгого отсутствия нежданно вошел к нему самый близкий человек, и от радости он не знает, что сказать, что сделать.
Пока он зажигал лампу и суетился, Нелли стояла посреди мастерской, жестко сдвинув брови и оглядываясь, точно хотела увидеть, все ли на месте, как она оставила.