Теракт
Шрифт:
— Это ты мне говоришь о спасении! — Теперь и я обращаюсь к нему на «ты». — Тебе бы самому о нем задуматься… У тебя хватает наглости обвинять меня в эгоизме — меня, у которого украли самое дорогое? Ты осмеливаешься нести тут всякий бред про отвагу и достоинство — сидя в своей норе и посылая на костер женщин и детей? Хоть себя-то не обманывай: мы живем на одной планете — на одной, брат мой, только под разными вывесками. Ты решил, что будешь убивать; я решил, что буду спасать. Тот, кто для тебя враг, для меня — пациент. Я не эгоист, не безучастный, и самолюбия у меня столько же, сколько у остальных. Я просто хочу прожить отпущенную жизнь так, чтобы мне не пришлось отнимать ее у других. Я не верю проповедям, где в ущерб здравому смыслу превозносятся муки. Нагим пришел я в этот мир, нагим покину его; то, чем я обладаю, не принадлежит мне. И жизнь других не принадлежит. Все людские беды от одной ошибки: мы не умеем возвращать Богу то, что Он дал нам в долг. Ничем на земле ты не владеешь в полной мере. Ни
В такт словам я не переставая тычу в него указательным пальцем. Вождь воинства не шелохнется. Он выслушал меня до конца, даже капельки моей слюны не счел нужным стереть с лица.
После долгого, показавшегося мне бесконечным молчания он чуть приподнимает бровь, глубоко вздыхает и обращает ко мне взгляд.
— Я ошеломлен услышанным, Амин; твои слова растерзали мне сердце и душу. Каково бы ни было твое горе, ты не имеешь права кощунствовать. Ты говоришь о своей супруге, но не слышишь, как я говорю о твоей родине. Отказываясь от родины, не заставляй других отрекаться от нее. Те, кому она в самом деле нужна, ежедневно и ежечасно готовы отдать свою жизнь. Для них не может быть и речи о том, чтобы прозябать в презрении и самих себя презирать. Правда — или смерть, свобода — или могила, достоинство — или морг. И ни горе, ни траур не помешают им сражаться за то, что они совершенно справедливо считают смыслом бытия, — за честь. "Счастье не есть воздаяние за добродетель. Оно само по себе добродетель".
Он хлопает в ладоши. За распахнувшейся дверью вырастает великан-телохранитель. Аудиенция окончена.
Прежде чем отпустить меня, он прибавляет:
— Я скорблю о тебе, доктор Амин Джаафари. Ясно, что нам не по пути. Мы могли бы провести многие месяцы и годы, доказывая друг другу, что ни один из нас не хочет слушать другого. И тут ничего не поделаешь. Возвращайся домой. Нам больше нечего друг другу сказать.
12
Ким была права: мне следовало отдать письмо Навееду. Он бы нашел ему лучшее применение. Не ошибалась она и предостерегая меня от меня же самого, ибо из всех странных явлений я самое странное, пусть я и не сразу это осознал. Мне неслыханно повезло, что я выбрался целым — конечно, несолоно хлебавши и не совсем невредимым, но по крайней мере ушел на своих ногах. Мысль о том, что эта моя попытка потерпела фиаско, еще долго будет преследовать меня, неотвязная, словно воспоминание о совершенном грехе, колючая, как глумливая шутка. И в чем же я продвинулся вперед? Да ни в чем; не мог отрешится от иллюзии, вился вокруг нее, точно бабочка вокруг свечи: не столько смертоносный огонь ее завораживает, сколько любопытство влечет. Мышеловка, которую я силился приоткрыть, не выдала ни одной из своих тайн: только затхлостью пахнуло на меня да прилипла к лицу паутина.
Не хочу я идти дальше.
Теперь, когда я своими глазами увидел, как выглядит предводитель воинства и изготовитель самоубийц, хватка моих бесов ослабла. Я решил прекратить эту клоунаду и возвращаюсь в Тель-Авив.
Ким вздохнула с облегчением. Она ведет машину молча, изо всех сил сжимая руль, словно желая убедиться, что не бредит, а действительно везет меня домой. С самого утра она слова лишнего не сказала, опасаясь все испортить, боясь, что я вдруг переменю свое намерение. Она встала до зари, бесшумно все упаковала и разбудила меня только тогда, когда дом уже был прибран, машина готова и большая часть вещей лежала в багажнике.
Мы выезжаем из еврейских кварталов, глядя только вперед, на дорогу. По сторонам не смотрим, нигде не останавливаемся: малейший сбой, и все пойдет наперекосяк. Ким не сводит глаз с шоссе, бегущего к выезду из города. Освободившись от ночных мук, просыпается день. Незапятнанное, чистое небо, не до конца стряхнув с себя сон праведника, лениво потягивается. Кажется, город с трудом вылезает из постели. Немногочисленные любители вставать рано возникают из полутьмы; глаза у них припухли от отброшенных, убитых снов; словно китайские тени, крадутся они вдоль домов. Вот скрипит поднимаемый железный ставень, заводится машина. Автобус, едущий к автовокзалу, грубо рычит, будто горло полощет. В Иерусалиме поутру все очень осторожны — из суеверия: именно первые, самые ранние жесты и поступки влияют на занимающийся день.
Пользуясь отсутствием пробок, Ким едет быстро, очень быстро. Она сама не понимает, как сильно нервничает. Можно подумать, что она хочет предотвратить скачки моего настроения, страшась, что я вдруг решу вернуться в Вифлеем.
Она распрямляет спину, лишь когда последние пригороды исчезают из зеркала заднего вида.
— А мы спешим? — вырывается у меня.
Она снимает ногу с педали газа так поспешно, точно сию секунду заметила, что наступила змее на хвост. Ее встревожил мой упавший голос. Я чувствую себя таким усталым, таким жалким. Зачем я поехал в Вифлеем? За порцией лжи — подлатать остатки своего имиджа? Вернуть достоинство — когда все разлетелось на куски? Выплеснуть им в лицо свой гнев: пусть знают, до чего мне отвратительны подонки, проколовшие мою мечту, как гнойник?.. Ладно, предположим, все вокруг узнали, как мне больно, в каком я гневе, люди, завидев меня, отворачиваются, стоит мне взглянуть… А что дальше? Что изменится? Какая рана заживет, какой перелом срастется?.. В глубине души я даже не уверен, что
— Завези меня домой, — говорю я Ким: в дальних отблесках показались небоскребы Тель-Авива.
— Хочешь какие-то вещи забрать?
— Нет, хочу остаться у себя.
Она сдвигает брови.
— Еще слишком рано.
— Ким, это мой дом. Рано или поздно мне все равно надо будет вернуться.
Ким понимает, что допустила промах. Раздраженным жестом она отбрасывает упавшую на глаза прядь.
— Я не то хотела сказать, Амин.
— Ничего страшного.
Несколько сот метров она едет кусая губы.
— Это все тот проклятый знак, который ты не сумел расшифровать?
Я не отвечаю.
Трактор, подскакивая, ползет по склону холма. Чтобы не свалиться, парнишка в кабине, должно быть, изо всех сил вцепился в руль. Две рыжие собаки эскортом идут справа и слева; одна уткнулась мордой в землю, другая озирается вокруг. За изгородью вырастает домишко, крошечный и ветхий, и вот уже купа деревьев с проворством фокусника скрывает его. И снова поля сломя голову уносятся вдаль; наступающая весна обещает быть чудесной.
Ким выжидает, обгоняя военную транспортную колонну, и возвращается к больному вопросу:
— Тебе плохо у меня?
Я поворачиваюсь к ней; она упрямо не отрывает глаз от дороги.
— Нет, Ким, ты же прекрасно знаешь. Для меня драгоценно твое присутствие рядом. Просто мне нужно отойти чуть-чуть в сторону и на свежую голову обдумать события последних дней.
Ким больше всего боится, что я не выдержу разговора с самим собой, сдамся под натиском мук. Она считает, что я на волосок от депрессии и могу разом поставить на всем крест. Ей необязательно мне об этом рассказывать, в ней все выдает глубочайшую озабоченность: нервное постукивание пальцами, беспомощное трепетание губ, убегающий в сторону взгляд, покашливание, которым она предваряет каждое обращение… Поражаюсь, как ей удается не потерять нить и следить за мной с таким неослабевающим вниманием.
— Ладно, хорошо, — уступает она. — Я завезу тебя домой, а вечером заберу. Поужинаем у меня.
В ее голосе неловкость.
Я терпеливо жду, чтобы она взглянула на меня, и говорю:
— Мне нужно некоторое время побыть одному.
Скривив рот, она делает вид, что раздумывает, потом решается:
— Долго?
— Пока не утрамбуется.
— Это может затянуться.
— Не волнуйся, я не свихнусь. Мне просто нужно расчистить место в душе.
— Прекрасно, — произносит она с плохо скрытым гневом.