Тайгастрой
Шрифт:
На несложных установках испытывали вязкость шлаков. Беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что ничего нового не произошло: шлаки оставались теми же — густыми, тяжелыми, вязкими, свидетельствовавшими о том, что шихтование велось неправильно и что титано-магнетиты покорить не удавалось.
«Да... Шлаки...» До сего времени они не давались профессору. У него даже выработался рефлекс неприязни к аппаратуре, к научным сотрудникам этой лаборатории, ко всему, что делалось здесь.
«И все-таки ванадистый чугун из титано-магнетитов будет! Получим!..» — со страстью и азартом шептал он, идя в химическую лабораторию.
На слишком холодном кафельном полу стояли холодные столы и табуреты. У штативов с бюретками работали
Бунчужный останавливался у столика и молча смотрел, как работала молодежь. Сюда приносили руду, пробы шлаков, десятисантиметровые «чушки». Лаборанты ставили «чушки» под электрическое сверло, руду и шлаки пускали под дробилку и электрическую ступку, пробу взвешивали на аналитических весах, таинственно хранившихся за стеклом отлично склеенных футляров. Футляры стояли на особых столиках, опираясь на мрамор тремя никелированными ножками с микрометрическими винтами. Сотрудники захватывали пинцетами разновески, плоские чашки раскачивались, арретир устанавливал спокойствие, рычажок выводил на сцену «рейтера». Проволочный «рейтер» седлал плечо весов, точно цирковой акробат, и передвигался. В эрленмайеровской колбочке навеску обдавали соляной кислотой, пробу подвергали последующей обработке, вводили гипосульфит и на бумаге высчитывали результаты титрования.
Молодежь работала безукоризненно. Никакой ошибки здесь быть не могло. Значит...
Бунчужный вытирал платком лоб и, согнувшись, шел в рабочий кабинет. Там бросал на стол новый анализ и ходил по протертой дорожке взад и вперед — десять шагов. И почти всегда, когда хотелось повалиться на диван, может быть, даже захныкать от боли и злости, раздавался стук в дверь.
Старший научный сотрудник и зять, Лазарь Бляхер, умел входить сразу, всей фигурой. Они работали вместе не первый год — с тысяча девятьсот двадцать пятого — и научились понимать друг друга без лишних слов.
Профессор внимательно рассматривал хорошо вычищенные башмаки своего зятя и, чтоб скрыть мучительную досаду, принимался перелистывать анализы плавок.
— Все-таки, я на этом продолжаю настаивать, мы мудрим с вами, Федор Федорович. Жизнь подскажет более простое решение вопроса, — начинал Лазарь.
Бунчужный зло глядел на своего помощника.
— Мудрим?
— Нутром чую, что все это решится проще. И мы потом с вами будем удивляться, до чего запутали вопрос... Не мы... а вообще запутан вопрос...
Бунчужный морщил лоб и долго мял платочек, не зная, что с ним делать.
Дважды в пятидневку профессор уезжал на завод, который находился в двухстах километрах от Москвы. У маленькой печурки, которую рабочие называли «самоварчиком», профессор садился на ступеньку, рыжую от мельчайшей рудной пыли, и продолжал тягостный анализ расчетов, столько раз подводивших его.
В шесть, по давно заведенному женой порядку, Бунчужный обедал дома. Что-то приносили, что-то уносили. Словно слепой, он тыкал вилкой в тарелку. Вилка визгливо скользила, ни на что не натыкаясь. Глаза профессора устремлены были в пространство.
— Господи, Фединька, — расстроенно ворчала Марья Тимофеевна, — нельзя же так, даже не видишь, что ешь. А мы-то с Петром старались тебе угодить. Этот ванадий, это шлаки совсем заморочили тебе голову...
Вечером профессор еще раз уезжал в институт.
Когда злость начинала бушевать в сердце, а тишина становилась ощутимой, — хоть бери ее и сжимай в руке, — Федор Федорович вызывал Бляхера, жившего при институте. Профессор подтягивал кресло, включал ток в большую лампу под мягким абажуром, и Лазарь садился рядом. Наступали замечательные часы! Металлургия и химия, конструкция доменных печей и теория познания, семья, революция, прошлое и будущее отчизны, гражданская война и «мирная» война за построение коммунистического общества — все как-то по-новому представало и казалось необычным.
Лазарь Бляхер обладал способностью говорить обо всем с волнением, делать значимым то, о чем говорил. «Но как самое знакомое, известное, в сущности, так мало знакомо и известно!» — думал профессор.
— Друг мой! Я взволнован. Стойте!.. У каждого из нас своя жизнь. Свои пути. Свое прошлое. И, несмотря ни на что, мы можем отлично понимать друг друга! Дело в сознании и доброй воле. Над этим следует задуматься!
Вечером, поздно, когда служитель, бесцеремонно ворча в гулкой гардеробной, снимал с вешалки пальто и расставлял глубокие калоши, Лазарь брал профессора за костяную пуговицу.
— Я вас немного провожу. — И у самого уха: — Нам нужна новая домна... Старуха подводит... Вы сами говорите, что вести процесс надо горячо, что надо рвать с традициями и догмами...
— Вы проницательны, товарищ старший сотрудник! И настойчивы! Эти качества должен иметь настоящий ученый. Вы свободны также от преклонения перед авторитетами. Ваш ученый мозг создавался в век ниспровержения всех и всяческих авторитетов. В мое время такой роскоши мы позволить себе не могли! Но не сердитесь, я шучу. Большевики, конечно, правы: количественные изменения суть не только количественные. Мне, как металлургу, это известно лучше, нежели кому-либо другому, хотя нас не учили диалектике. Но шлаки... друг мой... шлаки... Во всяком случае, мы с вами ближе к истине, чем наши уважаемые коллеги со своей солью! Нет, до чего дойти: соль, как флюс, в доменном деле! Маринад в металлургии!
Бунчужный молодо смеялся.
— Может быть, зайдем? Лиза будет рада. И Ниночка, — приглашал Лазарь.
Бунчужный смотрел на часы. Десять.
— И Лиза сыграет вам Чайковского... — Он знал, что для старика музыка.
— Нет, в другой раз, — решительно отклонял Федор Федорович предложение зятя. — Марья Тимофеевна беспокоиться будет. Если хотите, пройдемтесь немного. Проводите меня.
На улице профессор отпускал шофера и подхватывал инженера под руку.
Лазарь провожал не всегда, но почему-то в те немногие вечера совместных прогулок по городу сеялся дождь, фонари бросали белые круги на лакированные камни, рассыпчато звенели в тумане трамваи. В такие часы Лазарь любил припоминать Одессу, свое отрочество, и это приносило, несмотря на тяжесть прошлого, особую радость. 1912 год. Херсонская каторжная тюрьма, фронт, Петроград семнадцатого года, прекрасный революционный Петроград! Гражданская война, подполье в белой Одессе — эти вехи прочно стояли на пути к тому, о чем он мечтал долгие годы. И он пришел. Был у цели. Он был участником замечательной жизни, большой жизни, построенной на высших началах разума и справедливости, завоеванной в боях, согретой любовью многих поколений революционеров, выстраданной народом. Но молодая республика продолжала оставаться в кольце; жерла пушек были направлены на нее со всех сторон. Долго молчать заряженные пушки не могут! Поединок со старым миром не кончился. Отсюда выводы.
— Сегодня я расскажу вам о цикадах... — говорил Федор Федорович, освобождаясь от дневных неудач и прижимая руку Лазаря. — У цикады исключительное зрение, при малейшей опасности она скрывается, но если цикада поет — мир исчезает для нее. Поющую цикаду можно поймать, держать в руке — страстное пение не прекратится. Она поет до самозабвения. Вот какой должна быть для живого существа жизнь!
Бляхер отлично понимал, откуда у профессора мечты о поющих цикадах! Но он был занят мыслями о другом и не слушал, — так, впрочем, поступали, кажется, все, когда профессор затевал беседу о мушках... «Поединок со старым миром не кончился; каждый должен был точно знать, что он делает для защиты государства и не может ли он сделать большего».