Созерцатель
Шрифт:
Я присматривался к людям, прислушивался к их разговорам, определял соотношение слов и мыслей, поскольку рассогласованность одного и другого является признаком тайного. Подобная рассогласованность оказалась повсюду, в большей или меньшей мере, и это подтверждало мою догадку, что тайная жизнь идей полностью захватила город. Некоторые чувствовали смутную тревогу, и тревога эта была заразительна. Известно, что любая идея вызревает на объективной, материальной основе. И когда идея созревает полностью, ее материальная основа исчезает. Так в истории исчезли феодализм и подсечное земледелие, редкие виды зверей и редкие типы людей. Все они исчезают тогда, когда окончательно оформляется их идея. Так же и город
Но как идея города, возникнув раньше города, должна была воплотиться в нем, чтобы стать идеей, так и тайные идеи, как я полагал, должны для своего окончательного проявления кумулироваться в каком-то одном человеке. Я понял, что где-то здесь должен быть жрец, становящийся или уже ставший воспреемником и генератором тайных идей. Такого жреца найти в таком городе было почти невозможно, но, начав поиски, я все более убеждался, что он есть.
Прежде всего я изучил транспортные потоки пассажиров. Это было необходимо, чтобы, наблюдая за лицами и речами, определить возможные узлы концентрации идей. Через полгода я сузил круг, вернее, квадрат поисков до размеров двадцати пяти квадратных километров, и это как раз пришлось на старый центральный район города. Многие дома в этом районе вообще пустовали, таинственные, холодные, наполненные терпким запахом нежилья.
В одном из таких домов я и нашел его. Событие, имевшее для меня такое огромное значение, оказалось довольно будничным. Жилище жреца, квартира со многими комнатами и многими дверями, из которых некоторые никуда не вели, слишком большое жилище для одного жреца, было наполнено оглушающей тишиной. Жрец оказался ни молодым, ни старым.
— Человек, и только человек вносит хаос в божественную гармонию мира, и ты, носитель и творец хаоса, какой гармонии ты ищешь? — спросил он. — Зачем ты пришел и чего ждешь?
— Ты последний жрец в городе, — ответил я, — последний из жрецов в мире, где давно нет жрецов среди шаманов и проповедников гибели. Поэтому ты должен держать в руках узел всех нитей.
— Мои руки пусты, — отозвался он. — Ты назвал меня последним жрецом, но кому нужен жрец, когда все моления угасли и ни одна жертва не принята?
— Это так, — возразил я, — но ты должен быть мудр. Последней мудростью, за которой нет ничего, — добавил я.
— Ты ищешь свободы от города. Знание делает одиноким. Мудрость не освобождает. Мудрость закрепощает. Последний жрец — это последний пленник. Зачем тебе мудрость жреца? Разве ты станешь носить чужую обувь и глотать пищу, пережеванную другим? Из сна невежества ты хочешь перейти в сон мудрости, зачем? Ты увидишь тот же город, населенный теми же тенями...
— Скажи, — спросил я, — что приносит больше печали, — само желание или избавление от него?
— А твои желания разве не бесчисленны? За одним тотчас следует другое. Ненасытимо сердце к печалям, и потому не все ли равно, если исполнение явится прежде самого желания? Не так ли приходит смерть?
— Но может ли смерть явиться прежде жизни?
— А разве в спешке познания ты не принимаешь следствие за причину? Ты не идешь, а пятишься, и свет не там, куда ты смотришь.
— Ты не жрец надежды...
— Тот, кто знает все, — спокойно рассмеялся он, — не оставляет времени для надежды. Ты пришел получить воздаяние за надежду, неужели и ты хочешь уйти с пустыми руками?
— Моим рукам не удержать песок твоих мыслей.
— Оставь песок его месту, — равнодушно отозвался он.
— Тогда какую дань я заплачу городу, чтоб откупиться от его насилия?
— Отдай ему то, без чего ты пребудешь в покое созерцания... И я ушел, не найдя ничего, кроме своей ошибки.
Великие замыслы никогда не достигают центра, вдали которого они
ПАССАЖИРЫ
Входили, выходили, и ни один не задерживался дольше своего срока. Среди них случались нетерпеливые и флегматичные, сердитые и равнодушные, боязливые и стойкие. Иные пытались что-то предпринять, другим все было все равно. Кто брал больше, чем отдавал, тот не обладал даже тем, что имел. Водоворот общения перемещался из конца в конец. Они становились многочисленнее и агрессивнее. О конечной остановке едва ли кто-нибудь думал, и большинству не хотелось выходить. Одни занимались собой, другие — другими, третьи сосредотачивались на самой поездке. Эти были наиболее мудрыми. Они вникали в движение, затем осознавали его. Но им, как и всем, приходилось выходить, и свою мудрость они уносили с собой. Если они уходили без мудрости, оставляя ее, то это всякий раз оказывалось использованным проездным билетом. Им представлялось, что маршрут один и тот же. Маршруту казалось, что пассажиры одни и те же. В любой момент для одних начиналось то, что для других заканчивалось. Движение смешивало смыслы, и потому первые не понимали последних, и последние не могли услышать тех, кто еще не пришел. Движения нет, пока ты внутри, но если вышел, ты не движешься, и ты в движении, пока движение в тебе. Одно всегда поглощается другим и заставляет его умолкнуть.
Или это тихая недвижная ночь повторяет эхо промчавшейся жизни?
СТАРИКИ
Вот, недолго ждать, скоро сам стариком стану, а все не лежит душа. Будто какая обида на них бродит по свету и не рассеивается. Нудны они, страшны, завистливы к жизни. Она дальше и дальше от них отодвигается, и оттого они делаются умнее и злее. И вроде досады на них держать не за что — едят они немного, и одежду носят стариковскую, и разговоры больше о прошлом и о будущей войне, а все-таки.
Помню, в детстве пугал один старик. Ходил по двору в тощей желтой бороде и в серых штанах пузырями, — неприседливый, не при месте, не при людях, ничей, как горе. Открывал темно-красную пасть, откуда торчали четыре длинных, как у лошади, зуба, обещал:
— Не будешь матку слушать — укушу!
Помню, уже будучи в школе, учился у другого старика плетению лаптей. У этого зубы мелкие, частые, щучьи, но на лице самостоятельно двигались большие брови, выступающие далеко ото лба. А глаза утоплые, острые. За даровую науку мы с приятелем драли лыко, вымачивали, цветили в красках, а потом следили, как уверенно и крепко двигаются узловатые сучья его пальцев. Он казался скрытным, какую-то тайну держал про себя. Но нам, как «богатым» заказчикам, подносил в лапте не воду, а квас из паленых хлебных корок.
Долго не мог понять, отчего старики скупы. Оттого ли, что жизнь свою не в дело расходовали, или оттого, что она к ним не щедра была. И эта скудость чувств, опрокинутых внутрь и остывающих, будто жерло давно не топленной печи. И привязанность к старым вещам, привязанность сухого дерева к мертвым корням. Заблуждение, что старики предаются мудрости. Скорее, они предаются душевному онанизму. В их мозолистых сердцах борются два вялых желания: чтобы мир сохранился таким, каким они его приняли, и чтобы этот мир исчез вместе с ними или чуть раньше. И пока ни одно из этих желаний не исполняется, жизнь может идти своим чередом с полным уважением к старикам, но не принимая их в расчет.