Созерцатель
Шрифт:
— Нет, — смеялась я, — это делается, чтобы получить хоть что-то вместо ничего.
— Но, — отвечал он, — часто соломинка, за которую хватается утопающая верблюдиха, оказывается соломинкой, которая ломает спину.
Скорее всего, он не боялся смерти, потому что знал о ней или, по каким-то тайным для меня причинам, верил в перерождение. Когда я говорила ему, что хочу, чтобы наше с ним состояние блаженства продолжалось вечно, он смеялся: человечеству осталось жить четыреста двадцать шесть тысяч девятьсот четырнадцать лет, и о какой вечности ты говоришь? Если мы покинем эту землю в разное время, все равно встретимся потом, когда-нибудь, где-нибудь там. Я не выпытывала у него, где и когда это произойдет, меня вполне устраивали эти четыреста тысяч лет. Здесь, в этой зоне.
Его цвет был прозрачен и холоден, и это понятно: в пространстве Вселенной
17
Терпеливый узник взыскательной мудрости.
Вдыхает аромат вчерашнего дождя.
Напоминание равнодушной скорби
Словно прохожий вдали под зонтом.
Чем ближе надвигалось время решения и время исполнения решения, тем нетерпеливее и жалостливее становился некий человек, который должен был вместо меня покинуть землю отцов своих, моих и ихних и отправиться доживать веки свои в чужих краях на хлебах милостыни. У нас с ним был уговор, что он не уедет, пока не расскажет о великом времени Абсурда всего, что удалось обнаружить, распознать, наблюдать и догадаться.
— Ты знаешь, — говорил он мне, — и сны, и наивные картины представляются мне абсурдными так, что уж и трудно мне угадать, где осмысленное, а где обессмысленное. Только живые наблюдения! — восклицал он. — Только непосредственные свидетельства! Никаких газетных фактов. У меня накопилось четыре чемодана газетных вырезок, и каждая дюжина их — есть яркое и убедительное доказательство абсурдности всего происходящего. Ежедневно абсурд актуализируется нашими поступками.
Я слушал его внимательно, даже, пожалуй, живо и участливо. Люди, охваченные искренней страстью, какого бы рода эта страсть ни была, всегда оказываются удивительно откровенным явлением, какое редко встретишь в обычном человеческом общежитии и общении, когда весь наличный мыслительный материал с лихвой исчерпывается двумя сотнями заезженных, затертых слов. Только между настоящими друзьями, не разделенными взаимными долгами и взаимной завистью, возможно столь энергичное откровение и такое пристальное внимание. Я исключаю случаи патологического исповедальничества, обычного среди русских и нерусских поэтов средней руки, готовых в любое время своих и чужих суток выворачиваться наизнанку в своей откровенности.
Мой приятель, некий, как я называл его про себя, человек, потому что он был похож на многих и нес в себе некую внешнюю стертость, мой приятель был в этом смысле исключением, как многие наши приятели, других мы не заводим: мой приятель не стал бы исповедоваться перед случайным слушателем и тем более о том, что волновало его до тайных глубин души, скорее стал бы исповедоваться до глубины вашей души, если вы ему внимаете; но на этот раз, когда он пришел ко мне пить чай и беседовать, то есть священнодействовать в душевном благорасположении, — я увидел в нем неуверенность. Либо задача написать об Абсурде зажгла его так, что приятель начинает гореть без топлива, либо абсурд из-за своей повсеместности
Я знал, насколько болезнь привязчива и неотлипчива, когда-то я сам переболел ею и едва спасся от хронической стертой формы слабоумия. На всякий случай я приготовился заставить приятеля замолчать и выслушать в моем чтении сто двадцать два стиха Экклезиаста. В некоторых, не очень тяжелых случаях, стихи Экклезиаста производили потрясающий эффект. Иногда человек на всю жизнь обретал иммунитет к абсурду. Правда, при этом он становился меланхоликом, но это, как говорится, было из другой оперы. К счастью, Экклезиаст не понадобился, и разговор сам собой принял спокойный характер.
— Это же превосходно! — воскликнул я, выслушав, что книга об Абсурде почти готова, и остаются лишь кое-какие мелкие стилистические замечания. — Главное — логика изложения. Как только ты закончишь свой труд нелицеприятный и вечный, мы переведем твою книгу на языки математики и затем ненахально, но упорно введем в Великую Машину и, — я рассмеялся язвительно, — тогда посмотрим, что изо всего этого проистечет. Такого коварства ей, пожалуй, никто не подсовывал. Пусть попытается раскусить нашу хитрость. Врачу: исцелися сам. Будем воевать абсурд его собственным оружием.
— Возможно, ты прав, — задумчиво произнес мой приятель, и Машина сойдет с ума и выпустит всех, кто жаждет уехать по внутренним своим причинам, по всеобщему поветрию или от нечего делать, но что тогда станется с государством?
— Мне бы твои заботы! — рассмеялся я. — Ей-ей, тебе нечего беспокоиться о державе. Она вечна, непобедима и неколебима. Абсурд, как ты сам, по-видимому, понял, обладает непостижимыми способностями к приспособлению именно по причинам своей антижизненности и алогичности. Он способен порождать сторонников себя, как саранча порождает себя во время эпидемий. Во-первых, уедут далеко не все, а лишь кучка отверженных нашим здоровым обществом. Во-вторых, те, кто останутся, будут счастливее, поскольку их будет меньше — не забывайте про фактор пространства! — и вместо одной вонючей конуры на гражданина у них будет по две-три вонючих конуры на каждого и, стало быть, вонь будет не столь заметна. В — четвертых, все сохранится прежним и если что-то изменится, то, возможно, цвет лиц и газетных полос станет не столь серым.
— Все это так, — сказал мой приятель, — но мне бы отыскать какой-нибудь смысл в Абсурде, которым сегодня больны все сообщества. И тогда, — прибавил он с мечтательной улыбкой, — тогда я раздам все свое имущество и останусь нищ, ничтожен и счастлив.
— Нужно еще найти неимущих, — рассмеялся я, — готовых взять на себя заботу о твоем барахле. Если только куда-нибудь в африканские страны, еще не успевшие разбогатеть на продаже нефти и предметов первобытного искусства. Но твоя подспудная мысль, блуждающая в глубинах подсознания, словно подводная лодка, изредка всплывает на поверхность, оставляя пятна слов на зеркале воды. И твоя жажда смысла — это жажда чистой воды, когда твоя мысль всплывает на поверхность. Но поверхность — это лицо общества, у него не может быть человеческого лица. Ибо сказано: иная плоть у человеков, и иная у скотов.
— А если у меня вместо разоблачения и осмеяния получится восхваление абсурда, его апофеоз?
— Так и должно произойти, — солидно подтвердил я. — Абсурд как принцип общественного устройства и социального прогресса лишь снаружи кажется обессмысленным. Абсурд — одежда парадокса, а парадокс — это выход за пределы обыденного сознания. В абсурде всегда должна содержаться какая-то не слишком глупая, но не слишком глубокая мысль. Это всего лишь выход из реальности и одновременно вход в другую реальность, предвестницу будущего. И пусть будет апофеоз, как, скажем, коперникова система суть апофеоза птолемеевой. Обыденное сознание должно выходить за им самим очерченные пределы, иначе оно погибнет или станет легкой добычей завоевателей, то есть иноземных идей. Я достаточно ясно излагаю? — спросил я. — Все революционеры впоследствии испытывают ностальгическую печаль по прошлому, ими свергнутому. Так и ты, низвергнув абсурд и построенную на нем систему, в конце концов затоскуешь по прошлому. Но дело будет совершено. Человеческое сознание изменится, и мир, споткнувшись на абсурде, как на лежащем на дороге камне, пойдет далее приличествующим ему путем всеобщего прогресса, благоденствия, радости, света.