Скитальцы
Шрифт:
– Это бывает. Ну и ладно, ну и слава Богу. Свиделся опять с родным человеком. Должок-то не возвернешь?
– Ты опять. Да я тебе, шиш воровской...
– Вру, вру. А то бы и помогли, с одних ведь краев. Что вам стоит?
Но Петра Афанасьич уже скрылся за дверью, и Степка Рочев, не скрывая злости и презрения, крикнул на весь питейный дом:
– Как-кая сволочь, а? И ведь знал я, что отнекается. – И тихонько добавил дружкам, которые собрались возле:
– Идите, причешите... Без шума только, без крови штоб.
«Слава те осподи, свещу большую поставлю Матери-Угоднице за счастливое избавление, – успокаивал себя Петра Афанасьич, убедившись, что Степка Рочев остался в кабаке. – Вот сколь в жизни криво да неугодливо. И веком бы не подумал, что шиш разбойный станет мне сватом. – И сам
И гут же воровато оглянулся Петра Афанасьич, скользнул рукой в карман, где лежала цепочка с полуфунтовой гирькой, наткнулся на отпотевшее железо, вздрогнул и пришел в себя: «Осподи, тьфу, прости за наваждение».
Уже смеркалось, ярмарка растекалась, гудела тише и умиротворенней; чавкала грязь под ногами, голодно ржали лошади, скрипели телеги, фонарщик уже зажег сальную плошку под слюдяным колпаком, и желтый тусклый свет отразился в лужах. Петра Афанасьич поерзал нахолодевшими плечами, но в лавку возвращаться раздумал совсем: там конопатый зять управится сам, – решил судьбу не дразнить и топать на квартиру.
Тут посыпал мелкий дождь, Буянова улица сразу окунулась в мрак, в домах зажгли свечи и сальницы, оттого на дождливой воле стало еще темней. Петра Афанасьич вздрогнул, показалось, что на него кто-то навязчиво смотрит, и, оскальзываясь высокими каблуками на мокрых тесинах, поспешил тротуаром. Акишин жил недалеко, но в конце этой улицы фонарей не ставили, и когда Петра Афанасьич заслышал позади себя тяжелые быстрые шаги, то почему-то сразу вспомнил сон, выпавший зуб и неожиданную встречу со Степкой Рочевым. «Натворил, сволочь», – подумал безразлично и, наливаясь страхом, побежал прямиком через улицу к узкому заулку, в глубине которого и стоял домик Акишина. Уже пробились во тьме желтые длинные окна, покрытые цветными занавесками; в горенке, наверное, ходила хозяйка, и ее голубая тень очень отчетливо была видна. Сзади шаги приблизились вплотную, Петра Афанасьич намотал цепочку на кулак, и когда мокрый храп горячо опахнул затылок, не глядя, наотмашь стегнул полуфунтовой гирькой. Раздался сдавленный хрип, кто-то громоздкий свалился позади, и Петра Афанасьич уже облегченно вздохнул, слыша в себе запоздалую бурную дрожь. Нервно отворил калитку, почувствовал себя в полной безопасности и, сразу слабея, прошептал: «Слава те осподи, пронесло». Но тут кто-то темный и широкий надвинулся из глубины двора, и Петра Афанасьич даже не успел толком сообразить, кто это мог бы быть, еще подумал мельком и с надеждой на хозяина Акишина и окликнул: «Это ты?» – как тупой короткий удар сквозь пуховую шляпу достиг головы и оглушил мужика. Он только беспамятно ойкнул и уже не слышал, как быстро обшарили его ловкие руки, обрезали мошну с серебром, сняли кафтан и сапоги вытяжные на высоких каблуках.
Петра Афанасьич очнулся у забора в глубокой канаве. Лил нудный дождь, вода быстро скопилась и чуть не залила мужика. Он вылез из канавы и, привалившись к изгороди, тупо смотрел на окна, от которых на черную землю падал неяркий свет. Но тут скрипнула калитка, и Петре Афанасьичу разом припомнилось все. Он посторонне подумал, что пришли добивать его, и по-звериному, на коленках пополз в глубину двора, прочь от светлых окон. «Кто здесе-ка?» – осторожно крикнули в темноту, и по голосу Петра Афанасьич узнал конопатого зятя Михейку. Сразу в горле икнуло, и он заревел пронзительным слезным голосом: «Михею-шко-о, ограбили... Подчистую раздели...»
Глава четвертая
– Куда ты меня, Донюшка?
– Молчи...
Промозглая осенняя ночь. Деревня рано ушла на покой, потушила огни, словно бы затаилась до утра, и только где-то в верхнем околотке тоскливо выла голодная собака, забытая хозяином. Оскальзываясь на глинистой тропе, почти на ощупь снесли в карбасок мешок муки, бочонок рыбы, оленьи постели и все необходимое платье; Тайка дрожала от волнения, часто всплакивала и беззвучно глотала слезы. А Донька спешил, все
– Кто тут есть? – спросила в темноту Евстолья, наверное что-то подозревая. – Мерещится, поди, – успокоила себя. – Ох те мнечушки... Чего творят. Блуд творят, ну придет Яшка, он задаст, отвернет сестренице голову.
Вот почему так осторожничал Донька, ему хотелось без лишней мороки покинуть деревню: только бы до первых морозов, до зимней дороги дотянуть, а там в Расеи-матушке ищи его. Порыскает Яшка по тайболе, смирит свою боль, да и успокоится, возьмет себе в бабы другую девку и заживет на славу. Нет, Донька не боялся крестового брата, он никого не боялся сейчас, но умом понимал и другое, что, если судьба столкнет ныне лицом к лицу, кулаками тут не обойдется, даже и к гадалке не ходи. Одному из них придется лечь в погост, вернее, не просто одному из них, а именно Яшке Шумову; и Доньке было страшно подумать, что по его вине прольется кровь крестового брата и оборвется жизнь, пусть даже самая ничтожная и злая, и тогда его счастье омрачится кровью, и постоянное чувство вины будет навещать длинными ночами до самого последнего дня. Нет-нет, только не кровь: и если столкнет судьба, упадет Донька перед крестовым братом на колени, взмолится убить обоих или простить, ведь Яшка живой человек, неужели он не поймет сердцем, не увидит даже самыми слепыми глазами нашу любовь... А пока дальше в тайгу, чтобы и ворон жестокий не донес весть.
Был прилив, пришлая высокая вода с моря быстро донесла карбасок до устья Кумжи; Донька сидел на корме и греб веслом осторожно, чтобы не наткнуться на придонный камень и не обвернуть посудину. В устье, на самом сулое [56] , поднялась волна-толкунец, громко захлопала в днище, казалось, что бабы лупят вальками белье; карбасок стало валить с борта на борт, и Донька поспешил пристать к берегу и тут переждать рассвета. Вылезли на гору, сели, прижавшись плотнее, накрылись балахоном, а сверху без устали полоскал дождь.
56
Сулой – встречное, заворотное течение.
Донька провел ладонью по Тайкиному лицу, оно было мокрым и холодным.
– Ты чего ревешь-то, Тасенька?
– Да страшно ведь. Если б девушкой я была, а то баба венчана. Шутка ли. В нашей деревне еще веком такого не бывало, – всхлипнула Тайка и, чего уж никак не ожидал Донька, добавила вдруг: – А может, не поедем, Донюшка, а?
– Ты што, раздумала?
– А может, как ли обойдется...
– Чего как ли, чего как ли? Ты думаешь своей головой? Сидит, мелет ерунду, – закипел Донька.
– Да, ерунду. И не кричи, и не кричи, – заревела Тайка в голос. – Мамушки более никогда не увижу и к бабе Васене на могилку не сходить.
– Ну и вертайся, чего расселась? – напряженно сказал Донька, едва сдерживаясь.
Ночь была свинцово-темной, дождь пролился под кабат, намочил кафтан, и только сейчас парень почувствовал, как замерз. Он подумал, что и Тайке, наверное, не сладко, и где-то в глубине души мелькнуло сожаление об утраченном тепле и покое, и даже появилась слабая мысль: а не вернуться ли обрат но и все предоставить судьбе. Горькое безразличие овладевало Донькой, и, уже влекомый им, он вроде бы с надеждой спросил: