Рожок и платочек
Шрифт:
— Знаете?! Это был жандарм переодетый, из Колывани! Вот он знал слишком много, да! «Знаем»… Знаете? Вы знаете? Кто это «вы», любопытно послушать? Подкулачники с Бачановской? Ну ладно, ла-адно…
Так, так, так-с!!!
И наступила тишина: Небося пригубил крючок и начал его сосать…
Я постучалась в двери и зашла в дом. Небося мне необыкновенно обрадовался.
Примус, как я и думала, надо было просто хорошенько прочистить, но я занималась этим очень неторопливо, словно мастерила им новый, чтобы как следует осмотреться.
Дома у них царила полная неприглядность. Все перевернуто,
Лейка, не зная меры, курила дома папиросы, и в доме едко пахло кислятиной, казалось, где-нибудь в углу, под кроватью лежит дохлая мышь.
Мир вашему праху, старики Бадылины!
На крышке комода, зевавшего половиной ящичков, лежали и стояли часы, штук шесть, карманные и настольные. Часы старые, допожарные, все ломаные, немые, показывают разное время. Под ними «белая» кружевная салфетка.
— Разве ты, Михаил Юрьевич, часовщик? — спросила я.
— Егорович я, — ответил Небося, оглянувшись на Лейку, — нет, это у нас, так сказать, музей.
— Эти часы, — подумав, похвасталась все-таки Лейка, — непростые, когда-нибудь их из музея попросят. Мы их храним на память о моем брате. Когда-то он был отличный часовщик. Он революционер. Лично знал Ильича, пользовался доверием. Да. Он сейчас в Москве не последний человек.
— Да что вы? Про него, наверное, в газетах пишут?
— Больше ничего рассказать нельзя. Брат трудится секретно, даже фамилию не назову. Но товарищ Я. (догадайся-ка) работает с ним в ударном порядке. Надеемся, Агафья, ты не злоупотребишь нашим доверием.
Небося почтительно закивал.
«Так, так-с». Дать бы тебе, Лейка, по морде!
А она скосила глаза на стенку, где висели две фотографии. На одной, побольше, совсем новой, выстроилось в два этажа все их пятиглавое семейство, все — как жуки на булавках. А на второй, поменьше, дореволюционной, сидели рядышком молоденькая Лейка и ее братец, лет тридцати, в соку. Оба черные, как арапы. Она, втрое тоньше нынешнего, смотрит на него с испуганным подобострастием. А он сидит в застегнутой косоворотке под пиджаком, нога на ногу, сапоги сияют, в одной руке шикарно держит пару белых перчаток. Их ему, видно, фотограф дал. На нее ноль внимания, голова навыверт. Бонапартий уездного разлива.
У меня схватило затылок, я поставила примус на комод и подошла поближе. Это он. Скуластое смуглое лицо, раскосые конские глаза, черные волосы пеной. И справа клычок. И нос с просторными ноздрями. И этот выверт головы. Он, ошибиться невозможно. О судьба!
Обвалом хлынул на меня, обступил меня знойный конец июля в Екатеринбурге: сирый вокзал с загаженным боярышником, стадо глиняных людей в драных коконах одежды и та машина, на которой приехали кожанковые злодеи, засновавшие по толпе с наганами в руках. Они кого-то искали, и он, главный, стоял в машине и покрикивал.
— Это ихние расстрельщики, — прошептал мне местный старичок.
(С ним я сию минуту договорилась о ночлеге.)
— Всех расстрельщики, понимаешь, о чем я?
И я поняла, и мы перекрестились.
Гляжу на фотографию, «Ателье Л.3. Немировского», и вспоминаю, волна, за волной: как добирались с женихом
как прощалась со своими вещами, выменивая на них еду…
Осталось только самое дорогое — старинный заварничек мамы, умершей от испуга в 1905 году, когда фабричные подожгли нашу дачу под Тулой.
Он и папу и всех тогда. И эти здесь и сейчас потому, что он там и тогда.
— Ты икаешь, несомненно, Агафья, — сказал Небося, убирая примус с комода, — попей водицы.
— Правда, что пользовался успехом у дам Яков Михалыч, — понимающе сказала Лейка, — но раньше от мужской красоты не икали, а в обморок падали.
Хорошо, что Семен допоздна засиделся в тот вечер на заседании партячейки. Перебредя домой, я долго в тишине гладила чайничек дрожащими руками.
СОСТАВИТЕЛЬ: Году в 1936-м по переулку случайно прошел Поэт, из привычно нездешних. Захолущенный до тины город принял в ту пору тысячи пережитков из Расеи, чтобы они не пустили отравленные побеги в чистом саду Коммуны и (поскольку русские-де люди) не миновали нареченных сумы и тюрьмы.
Заслали их сюда по явному недосмотру. Город и без них был редкостным сосудом махрового мещанского православия, ставши таковым потому, что знавал лучшие времена, а великие стройки обошли его стороной, и души находили утешение в том, что подсказывал ближний опыт, а не газеты. Получилось забавное смешение и взаимопонимание этих и тех. А новоселы, люди не первой свежести, время от времени не могли не забываться и говорили то, что думали.
Запахло нищей вольницей, катакомбами. Тогдашний руководитель края бился в истерике и вопрошал ЦК: за что?! ЦК прислушался и в пару лет исправил свою ошибку, методично сровняв всю эту публику с землей. На всякий случай к ней подверстали и самого руководителя края: надышавшись флюидами монархизма и соблазнившись собственным именем, Руперт Индрикович Райхе вошел в преступные сношения с гестапо.
Порывистый ветер эпохи забросил Поэта сначала на север таежно-болотного края, потом сюда, в годуновский город. По своей воле он сюда, конечно, бы не приехал. Он, скрепя сердце, переселился бы из Питера хотя бы в Германию, хоть в Любек, да кто бы дал. Границу давным-давно заперли заветным кощеевым ключом.
Происходил он из онежских крестьян и весь свой век, надо сказать, не без модничания, пел добротканую тишину лесов, золотую бревенчатую избу, сосен перезвон и староверное собеседование с Христом, покровителем землепашцев, рыбаков и добровольных во Имя Его погорельцев. Пел Корову земную и Корову небесную, пел Лошадь и Сига. Однако, не любя историю, обманываясь в ней, в недобрую минуту (впрочем, не без лукавства) усмотрел в Ленине керженский дух и аввакумов порыв.
Он знавал лучшие годы, славу столиц, не упустив в них разнежиться; заметно пощеголял; заметно повещал-попугал закатный цвет нации на манер то ли «Голубиной книги», то ли Распутина; заметно побаловался с мальчишками.