Родной очаг
Шрифт:
Грицко уже никогда не услышит девчат, их девичий призыв не дойдет до него, а все ты виновата, Дарка, перед сыном своим виновата,
и передо мной виновата, ведь я батько Грицка, а должен чинить такое изуверство, и чиню не по своей воле, они и без меня над ним надругаются, как надо всем белым светом,
ага, молчишь, вон Грицко уже без глаз, немецкая сталь сколько глаз закрыла, не увидят жизни, что для немецкой стали глаза Грицка, они уже не видят, матери своей не видят, света не видят, ночь черная настала для Грицка,
это ты его ослепила, потому что та партизанская банда в лесу тебе дороже родного сына, да неужели сердце твое не содрогнется, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,
еще говорить может Грицко, но молчит, словно оцепенел, ну сейчас его по-настоящему зажмет, уже не отзовется, тебя матерью не назовет, разве
пока у нашего сына не достали сердце из груди, чтобы показать матери; еще ни одна мать в мире не видела сердца своего сына, а ты увидишь, ты налюбуешься кровавым сердцем своего сына, тебе, верно, не терпится увидеть, как будут терзать его палачи,
верно, тебе легче глянуть на сердце своего сына, чем сказать про ту партизанскую банду, которая не дает дохнуть немцам, от которой нет жизни коменданту Хорсту, которая и меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,
вот, лютый зверь, гляди на сердце своего сына,
оно еще живое в кровавых руках,
оно еще содрогается,
и почему ты не ослепла от сердца своего сына,
как же, бейся головой о землю, ешь сырую землю, спрячься в сырой земле, чтоб не видеть такого…
староста Засядьвовк с полицаями и немцами уехал на машине, оставив окровавленное сердце сына в траве, и, когда Дарка подняла помутившуюся разумом голову, увидела, как пес лижет горячее сердце ее сына, хотела вскрикнуть, но лишь прохрипела, и пес заворчал;
тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.
Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,
ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,
пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,
а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,
и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,
хорошо, что дуб стоит посреди двора, огонь не перекинется на хату, и на сарай не перекинется, и к соседям далеко, злой рок зажег дерево, разве само по себе загорелось бы, женщины топчутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее охватывается пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в его стоне,
и ты пугаешься его живой боли и стона,
бежишь прочь, даже в голове туманится, пролетаешь мимо подворья, уже и школу миновал, уже далеко от хаты Дарки Стороны, а почему-то в глазах охваченный пламенем усохший дуб, стонет в огне живым криком так, что душа твоя разрывается, и, кажется, никуда не убежать от этого огненного страдания…
Двое черных мужчин (оба словно из печной трубы вылезли, где измазались в сажу, лишь глаза их поблескивают) идут тропинкой с Княжьей горы, шагают один за другим и держат на плечах свежесрубленную грабовую жердину, с нее даже не все веточки, усыпанные листьями, стесаны. Мужчины идут медленно, и жердина между ними прогибается: такая тяжелая ноша к ней привязана. Привязана веревкой, за лапы, а длинный хвост по земле метет, как метла, метет пыль на тропинке, а острая морда свисает в сторону, и язык красный виден из пасти, и клыки торчат острые, аж мороз пробирает. Да ведь это волк глядит на тебя вытаращенными мертвыми глазами — хотя и мертвыми, а как зло глядит, вот сейчас, кажется, рыкнет бешеным рыком, вот сейчас рванется с жердины, и хотя здоровые мужики, но удержат ли такого огромного волка, пусть даже и мертвого! Страх бьет в голову, и ты что есть духу бежишь от их страшной добычи, которая пугает не меньше живой, ведь где это видано — убитый
Утро — розовая птица, что прилетает из-за Княжьей горы, за розовой прилетает белой птицей день, на смену белой прилетает серой птицей вечер, а ночь прилетает с Княжьей горы птицей черной.
Еще всюду сереет вечер, еще птица-вечер клюет звезды в небе, пьет росу в левадах, кутаясь и греясь в мглистые туманцы, но уже должна бежать из села, потому что — вы только посмотрите на Княжью гору! — из-за нее вырастают и вырастают темные крылья, закрывая небесные прозрачные высоты, они все заметнее клубятся, надвигаясь на село, краски на перьях движущихся туч меняются, перемешиваются, они еще не создали какого-то окончательного цвета летящей птицы, ее окончательный цвет должен оформиться, лишь когда она прилетит из-за горы, закрыв небо и полонив землю. Княжья гора ветрится тусклыми всплесками под грозными крыльями могучей и неотвратимой птицы, село все глубже уходит во мрак, кое-где еще мерцает освещенными окнами хат, и скоро хищная птица-ночь усаживается между небом и землей, погасив звезды и луну, чтобы казаться более страшной и всевластной. От нее нужно спрятаться в хату, но и из хаты слышно, что черная птица и не думает спать, как спят птицы ночью, она шумит листьями в саду, веткой груши стучит в окно, шелестит какой-то веткой по стрехе, глухо дышит в трубу. Ей бы угомониться, а она, наверное, уже бьет могучими крыльями, начинает гоготать громом, из глаз ее уже прыскают длинные и внезапные молнии, и хата наполняется тревогой. Ибо прилетела гневная птица с Княжьей горы ее посланцем, ведь это Княжья гора послала свой гнев сюда в долину к людям, и те, сжавшись, краешком сознания догадываются, за что такой гнев наслан, он наслан, должно быть, за того убитого волка. Потому что Княжья гора с волком заодно, для Княжьей горы все родные дети — пусть это лисица, или барсук, или козочка, вот и волк — свой дух, и она оплакивает его смерть, словно родная мать. Черная птица-ночь все роется и роется на земле, говорит громом, смотрит огнем молний, так что хата испуганно вздрагивает, и ты незаметно засыпаешь, хотя бы во сне спасаясь от гнева черной птицы, пусть бы она скорее улетела, пусть бы вместо нее прилетела розовая птица-утро, пахнущая мятой и свежей росой. Просыпаясь во сне, слышишь грохочущий голос птицы, что гневается и гневается, огнями молний сверкая в окна, и жалость по серому волку просыпается вместе с тобой, будто он тоже твой родич от ветра. Точно так же, как стрекочущая сорока или дикая козочка, названные матерью твоими сестрами, а волк — уже словно бы брат, только какой-то недобрый брат. Если раскинуть умом, разве у людей не водятся братья недобрые, кровожадные, ведь и их тоже жаль, сердце и по ним убивается. В который раз просыпаешься, а черная птица все копошится, все гневается, даже хата от ее гнева трясется; должно быть, никогда она и не улетит.
А потом не веришь своим глазам: выйдя во двор, видишь розовую птицу-утро, которая уже летит с Княжьей горы! От черной птицы лишь кое-где по темному перышку виднеется, она растеряла их то в тени деревьев, то в яру, то под стеной леса, а розовая птица-утро летит — волна за солнечной волной, и в ее свете село расцветает теплой материнской улыбкой, и сам ты улыбаешься — неудержимой розовой птице, которая все-таки прилетела, прогнав птицу черную, улыбаешься Княжьей горе, которая от всей своей щедрой души подарила эту веселую птицу всему белому свету!