Рембрандт
Шрифт:
— Не вижу причин отказываться, если только буду здоров. — Сейчас он был здоров — минута панического ужаса, пережитого им на ступенях, отодвинулась куда-то в прошлое. — Но предупреждаю — я работаю медленно.
— Для нас это не имеет значения, правда, Мигель? — ответила она, дотрагиваясь до руки мужа. — У меня есть слуги, и порой мне по целым дням не приходится даже пальцем пошевелить. Что до моего мужа, то он с таким же успехом может сочинять свои стихи, пока позирует вам. Бог взыскал нас своей милостью: мы имеем возможность жить так, как нам вздумается.
Абигайль поднялась и составила бокалы и тарелки на поднос; гость тоже тяжело
— Надеюсь, вы еще не собираетесь домой? — запротестовал поэт.
— И не думайте уходить! Пожалуйста, побудьте у нас еще, ну хотя бы пока не спадет жара, — попросила его жена.
Сейчас еще больше, чем раньше, художник был убежден, что где-то видел ее — может быть, много лет назад, когда она была еще ребенком.
— Я бы с удовольствием, но не могу, право, не могу — дома будут беспокоиться. Вы представить себе не в силах, как мои домашние следят за мной, как они докучают мне просьбами сказать, куда я иду, и как волнуются, если я хотя бы на полчаса опаздываю к ужину, — возразил он.
— Кто именно? Ваша жена?
— Нет, госпожа де Барриос. Моя жена умерла.
— Мир праху ее!
— Я имел в виду мою дочь, ученика и старушку, которая ведет у нас хозяйство. Все они беспокоятся и огорчаются из-за сущих пустяков.
— Но ведь они делают это потому, что любят вас, — сказала Абигайль, слегка наклонив набок свою яркую голову и опустив веки.
Разговор продолжался еще несколько минут, но она уже не принимала в нем участия. Муж ее предложил по четыреста флоринов за каждый портрет — щедрую, но не чрезмерно, цену, взял перо и твердым угловатым почерком записал адрес, по которому он может найти художника: он не склонен вторично терять его. Затем, раздвинув шуршащий занавес и выйдя с гостем в более светлую приемную, — жена его осталась в затененной комнате, — де Барриос спросил:
— Когда же мы должны явиться к вам, господин ван Рейн?
Мысль о том, что они придут к нему, подействовала на Рембрандта так же болезненно, как свет, пробивавшийся из-под большой двери.
— Нельзя ли мне самому приходить к вам, господин де Барриос? Это больше устроило бы меня, — возразил он.
— Но почему, маэстро? С Розенграхт до Бреестрат путь не близкий. Нам с женой легче проделать эту прогулку, чем вам, — по крайней мере в ближайшие недели. Абигайль сейчас только на втором месяце беременности, и мы с ней все равно гуляем. Мы выходим на улицу почти каждый вечер, перед сном.
«Как я, бывало, гулял с Саскией, а потом с Хендрикье, — подумал Рембрандт. — Рука об руку, бедро к бедру…».
— И все-таки, если не возражаете, я предпочел бы приходить сюда. Я как-то не представляю вас вне этой гостиной и вещей, которые в ней находятся, хотя, конечно, отнюдь не собираюсь писать их.
— Ваша воля, — уступил поэт. — Тогда назначьте день. Будущий вторник? Или среда?
Теперь, когда художник снова стоял на ступеньках, где его угнетал и вид негостеприимной улицы, и солнце, затуманенное маревом зноя, он не согласился ни на вторник, ни на среду, и сказал, что придет в четверг. Почему? О, совсем не потому, что он боялся уронить свое достоинство — он пекся о нем гораздо меньше, чем предполагали де Барриосы. Просто ему не хотелось давать волю мечте, родившейся у него в затененной гостиной, не хотелось верить, что он еще чего-то жаждет и к чему-то стремится в этом опустелом мире.
Ни
— Превосходно! Превосходно! Умоляю вас: больше ни одного мазка.
Рембрандт нуждался в этом одобрении и был благодарен за него: разве может быть уверен в себе человек, который на седьмом десятке лет бредет в неведомую страну, притом бредет вслепую и повинуясь лишь внутреннему, не всегда понятному голосу?
Пять добрых синдиков и добродушный их слуга были реальны, гармоничны, залиты солнцем. Мигель де Барриос одиноко возник из мрака, был, казалось, не совсем материален, и на его изборожденном морщинами лице, в изгибе скрытных и сжатых губ, в больших всевидящих и все же не все видящих глазах читалось нечто такое, что нельзя было передать на доступном разуму языке. Мигель де Барриос выступал из черной пустоты вселенной, подобно тому как в день первой его встречи с Рембрандтом из полутьмы гостиной навстречу художнику выступили медный сосуд и мавританская ширма. Он был навечно запечатлен на полотне, но образ его говорил: «Взгляните на это преходящее чудо. На мгновение я здесь, и никто не знает — почему. А еще через мгновение я исчезну, и опять-таки никто не узнает — почему». Но именно этот трагический смысл и придавал картине мрачное великолепие: подобно падающей звезде, она оставляла за собой след — безмолвное изумление.
Мастерство, с которым она была написана, поражало ее создателя не меньше, чем то, что он в нее вложил. Художник был стар, болен, и совершенство его работы казалось поэтому особенно невероятным. Свет переходил в тень, а тень в свет еще более неуловимо, чем Рембрандту удавалось это делать в годы расцвета; краска, согретая теплом его пальцев еще раньше, чем он прикасался к ней, сама отливалась в нужную форму; кисть его была живым существом, продолжением его руки, и каждый соболий волосок на ней подчинялся его желаниям, прежде чем он сам успевал понять, чего он желает.
«Если уж дело шло так, когда я писал мужа, каких чудес я добьюсь, начав писать жену?» — спрашивал себя Рембрандт в дни, когда с ликованием и сожалением убедился, что подходит к концу первой половины своей задачи. Каждый раз, приходя к де Барриосам, он непременно видел Абигайль, хотя всегда мельком: она словно догадывалась, что ее присутствие может задержать свершение первого чуда, а то и вовсе помешать ему.
— Добрый день, маэстро! Я на минутку — только оставлю здесь вот это на случай, если вы захотите немножко передохнуть, — говорила она, внося и ставя на инкрустированный столик вино и ломтики холодного мяса, а затем уходила так быстро, что Рембрандт не успевал даже запечатлеть в памяти ее лицо и решить, какого цвета на ней платье — красновато-коричневое, алое, зеленовато-синее или синевато-зеленое. Но исчезала она не совсем: Рембрандт то и дело слышал, как она идет по лестнице, окликает детей, зовет служанку или что-то тихо напевает. Поднимая голову, чтобы дать отдых глазам, он видел кашемировую шаль, переброшенную через ручку кресла, и понимал, что ее оставила там Абигайль; он внезапно замечал, что в сосуде на камине вместо сухих камышинок алеют цветы, и представлял себе, как она подбирала букет своими гибкими руками, унизанными множеством драгоценностей.