Пустыня
Шрифт:
Вера вяло махнула тонкой бледной ладошкой.
Паутина
Горе — такое же непременное составляющее жизни, как радость, только гораздо неминуемее. Сталкиваясь с горем, всегда в удивлении: не может быть, чтобы всё было так бесполезно.
Видимо, может. Но я упорствую в непонимании. Не хочу я такого понимать. Не надо мне этого. Избавьте. Увольте. Позвольте не смотреть уже, не хочу, не надо.
Не может быть, чтобы моя боль не смогла никого заставить сочувствовать мне. Хотя почему, впрочем? Она заставит, конечно, так. Попробуйте поищите сочувствия, когда вы одинокая старуха, похоронившая сына. Или нищий, бомж, сумасшедший, пьянчуга, олигофрен, и от вас плохо пахнет, вы ходите под себя и во рту у вас недостает переднего зуба, а черты лица оплыли, словно свеча. Другое дело я. В нашем лживом мире я
Зажигалку поднесут к сигаретке, предложат чашку кофе и благосклонно послушают занимательную историю. Почему бы и нет? Мне двадцать четыре, словно я — полные сутки.
Зачем я колечко дарил, Сердечко твоё бередил?Вопрос, над которым, как пишут в газетах, рано или позно задумывается каждый из нас. Каждый, надеюсь, задумывается, кто разлюбил.
Мне говорят безумно витиеватые комплименты — следствие того, что общаюсь с витиеватыми людьми. И я, фу, позор, настолько тщеславна, что часто приятно слышать самую нахальную лесть — льстит, что меня считают человеком, которому стоит льстить. Сказать ли вам наконец уже правду? Не думайте, что вы независимы от лести. Никогда так не думайте, не надо себя обманывать. Я ещё не встречала человека, на которого бы не действовал яд.
И это, пожалуй, по-настоящему гнусно. Однако в душе моей нет подлинного отчаяния, того самого, о котором, как об очистительном огне, бредил датчанин Киркегард, так нет отчаяния, только всё та же горделивая и холодная спокойность — но не спокойствие, нет, другое.
В нескольких моих подругах живет страх, что они уйдут пустоцветами: но не желание родить, а лишь опасение, что, когда такая экстравагантная фантазия их посетит, они уже окажутся физиологически неспособны к зачатию. Всё-таки молодость — лучший возраст, чтобы родить, ведь потом может оказаться поздно. Наташа сказала: «Нужно ходить к врачу, проверять, чтобы там всё было в порядке, и тогда спокойно в тридцать родишь». Но гинеколог не отменяет старения, тридцать для первого ребенка — поздновато. А главное, где гарантия, что в тридцать захочется?
И вроде бы есть ещё время, есть ещё год, два или даже три, в крайнем случае четыре или пять, чтобы найти того, с кем, как говорят, сваришь кашу, и зачать дитя. Но беспокойство отчего-то зудит во мне. Видимо, шла «в графике», даже опережая: вышла замуж раньше, чем все одноклассницы. И на двадцать пять (с запасом) запланировала рождение сына или дочери. И вот — такой срыв. И не могу без ужаса представлять себе, как забеременею. И рожать — не хочу. Ужасно, но: я не хочу рожать.
Надо очнуться и понять, о чём я. Не хочет она рожать — детсад, а не взвешенный подход взрослого человека. Мне нужен тот, от кого я бы захотела иметь ребенка — разумеется, сейчас я не хочу ребенка ни от кого, а непорочное зачатие от духа святого давно отменили, да и золотого дождя от зевеса ждать не приходится. Чтобы позвать — допустить — принять мужчину, тошно и думать. Такие мысли — универсальный способ очистить желудок. Отвращение, кажется, даже посильнее, чем было до замужества — и я сильно любила, хоть, может, недолго: только очень сильное влечение было способно переломить во мне отвержение. А сейчас и подавно, знать не хочу ничего о том, что существует обмен секрециями между полами: рты соприкасаются, чтобы обменяться слюной — какая гадость, похоже на соитие двух моллюсков, каких-нибудь зубаток, и как можно целоваться, зная, как неминуемую истину, что мы все умрем, и губы когда-нибудь померкнут и почернеют, запахнут падалью и гнилью? Волосы отвалятся прядями, впадины, где сияли прекрасные глаза, забьет земля — можно ли принимать всерьёз то, что видишь, если оно до ужаса не на всегда, да что там «всегда» — попросту мимолётно, может, смерть уже завтра, может, за ближайшим углом.
Я шла по первоноябрьскому подмосковному лесу, который застыл в предснежье — почти как в предсмертье. В побуревших березовых листьях под ногами там и сям чёрная гуашь — маленькие ванночки талой воды, скоро схватятся морозом. В лужах и так ледяные лучи, расходящиеся в три стороны. Все краски легко уместились бы на палитре между желтым, умброй, охрой, зелёным и синим. Их немного, но светлые оттенки варьируются до бесконечности, каждый новый шаг наслаждает
Мне хорошо — и грустно. В перелеске летом гуляли с Дмитрием, была цель — собирать грибы — но я быстро потеряла интерес к пятнам изумрудного и золото-зелёного, прыгающим перед глазами, малодушная городская жительница, запросилась домой. В нём только проснулся азарт охотника: грибов хотелось — не поесть, принести похвастаться. Он увлекал, как капризного ребенка: посмотри, какие цветочки. Ну, погляди, как правильно свита паутина. И впрямь, паутинный круг, тонко отсвечивающий на солнце, что еле пробивалось сквозь густую бархатную бахрому ели, слегка дрожал под ветром и дивил геометрической вывереностью линий. Я остановилась, зачарованная. И Дмитрий шагнул вперед, колыхнулась ветка и паутинка исчезла, словно никогда не было, вмиг, и запоздалое моё «А!» прозвучало уже в другом мире: в мире, где паучки плетут иные сети, оставляя пробелы и делая повторы, ошибаясь на полградуса и небрежно сцепляя нитку.
Умершая паутинка доконала. Я села на бревно и сказала: «Подожду здесь». Он ушёл, обиды не было: «Как хочешь». Прошло время, я стала волноваться. Я легко добралась бы до дома: не в первый раз в этом лесу, хаживала, но Дмитрий… Нет, он, конечно, справится — да и что за лес в Подмосковье: издали доносится едва различимый, но всё же гул дороги… Я выкрикнула раз или два его имя. Он не отзывался. Было не по себе: все-таки лес, если никто не слышит, я в некоторой опасности здесь одна. Страх в лесу совсем не похож на страх в городе. Там, пусть в пустом колодце двора ночью, одна на поздней станции метро, мелькаю ли тенью в переулке — я боюсь, конечно, но по-другому. Кроме людей и диких собак некого там опасаться. Лес — иное. Здесь воображение рисовало неслыханных чудовищ, я ждала мёртвой русалки, свесившейся с ветви дерева прямо надо мной, или лешего из-за осины, пьяно подмигивающего синей рожей. И, хотя с древнерусской нечистью я в целом всегда была в ладах, потому как не верила, будто они злые — что тут можно поделать: не по себе.
Через пятнадцать минут он вышел на поляну — не леший, конечно, мой муж.
Я сказала:
— Ты почему не отзываешься?
— А что, надо?..
Дударков, улица Крупской, 12
Зачем я помню все детали, мелочи разной степени гадкости? К чему они мне тут, в новой жизни? В месте, где всё совершенно иначе. Где уже звучит совсем другая музыка.
Моя Ялтинская квартира (почему бы мне не назвать её своей?) наполнена запахами. Запах каждого человеческого жилья особый, ни с каким другим не сравним. И мало изобретено слов, которые бы могли его называть. Но в данном случае пахнет, кажется почему-то, ракушками. Вот ведь что: все курортные квартиры кажутся не очень-то настоящими. Как будто их совсем временно, приноровляясь к эпизодическим обитателям, сотворяют буквально из ничего за две с половиной минуты до прибытия жильцов.
Прохладно. Ноябрь, все-таки. Может, назвать записки «Ноябрьскими рассказами»? Да мало в них от рассказов. Скорее разобранные, разрозненные миниатюры. Гайки в дедовом ящике для деталек. Но всё-таки здесь должно в итоге образоваться протяженное, слитное пространство. Хотя бы потому, что в жизни пространство всё-таки весьма сплочено: место — здесь, время — осталось всего ничего. Ни денька больше.
Просто одно как-то само собой вытекает из другого. И только растёт недоумение, почему не лето. Ну как же. На море-то ведь надо бывать всегда летом. А совсем не осенью. Но летом я была в другом месте. Как всегда, в Дударкове. Всё мне казалось, достаточно разок написать о нём, отписаться, так сказать, и можно навек закрыть тему. Но возвращаясь и возвращаясь в дедов дом, я понимаю, что тот мой крест досмертный, или, сказать веселее, пожизненный.
Дударков — место встречи двух вселенных. Особенно сейчас. Когда в доме сделан ремонт. Новые двери и обои. Из прихожей убрали вышитые бабушкой картины и рушники — сложили на чердак. Выровнены потолки и стены.
Вяз на Долыне раздался, поправился.
Двор весь, сколько ни есть, залит бетоном. Где виноградная арка? Где чернобривцы, бессмертники, душистые ночные фиалки? Где старая груша? Умывальник в сирени? Ничего, ничего нет. Закатали моё детство под асфальт. Но память удерживает другое.