Прошлое
Шрифт:
Действовать нужно было быстро. Римини наскоро взвесил все «за» и «против» и принял решение перевести Софию на нелегальное положение — хотя все доводы были против этого варианта: ну с чего, спрашивается, ему понадобилось налаживать и обустраивать работу этого подполья своего прошлого? Зачем — если он был абсолютно уверен, что все, что связано с Софией, не вернется и что она не представляет никакой угрозы ни для него, ни для Веры, ни для их отношений? Тем не менее Римини почувствовал неимоверное облегчение, словно бы, несмотря на нелогичность этого выбора, а быть может — и благодаря этой нелогичности, он мгновенно избавился от нерешительности, навалившейся на него в последнее время. Вплоть до этого дня он не предпринимал никаких активных действий для того, чтобы забыть Софию, — он лишь медленно, хотя и достаточно упорно, отодвигал ее все дальше и дальше от себя, надеясь, что рано или поздно эта политика пассивного избегания контактов развеет еще, быть может, сохранившиеся у Софии иллюзии. С этого момента все должно было резко измениться. Римини решил вычеркнуть Софию из своей жизни и даже был готов приложить к этому некоторые усилия. И Вере суждено было стать причиной столь резких перемен — именно она, именно ее ревность, какой бы некомфортной и порой невыносимой она ни была, подтверждала правоту одного из принципов, которыми руководствовался Римини в своей личной жизни: настоящая любовь не умирает естественной смертью — она гибнет, истекая кровью, под ударами, наносимыми другим чувством, не обязательно серьезным, большим и настоящим; таковы законы любви, которым неведомы благородство, преклонение перед званиями и титулами, — законы безжалостные и прямолинейные, которые и делают возможным торжество молодости, чувств и той самой подлинной любви.
Время, кокаин, бесконечные часы сидения за книгами и словарями — все это, в сочетании со встречами с Верой, доделало за Римини начатое им дело. Выкорчевывание Софии из жизни и сердца, жестокое и порой даже болезненное поначалу, вскоре превратилось в повседневное и даже обыденное занятие. София продолжала звонить ему, и Римини давал ей выговориться всласть — разумеется, собеседником ее была кассета автоответчика: сидя рядом с телефоном, он с равнодушным удивлением выслушивал вопросы, претензии и упреки в свой адрес. Поняв, что так быстро София от него не отстанет, он отключил громкоговоритель автоответчика и прослушивал накопившиеся за день сообщения раз или два в сутки — обычно часа в два-три ночи, когда Вера уже спала, раскинувшись по диагонали кровати, а он, испытывая сладостную наркотическую бессонницу, вновь садился за очередной перевод. Едва заслышав голос Софии, он включал перемотку и переходил к следующему сообщению. Вскоре он научился предугадывать очередную запись, оставленную Софией, даже не дожидаясь, пока зазвучит ее голос: все ее сообщения предварялись продолжительным тревожным молчанием — иногда в этой тишине было слышно, как София вздыхает, собираясь с силами для того, чтобы в очередной, который уже по счету раз поговорить не с человеком, а с автоответчиком. Она, без сомнений, заранее прорабатывала какой-то список серьезных претензий и вопросов, но всякий раз, столкнувшись с записанным приветствием Римини, на некоторое время замолкала, а затем поверяла пленке свои почти бессмысленные и до неприличия жалобные попреки и стенания. Едва ли не в каждом сообщении София затрагивала тему фотографий. Она злилась, сердилась, явно не отдавая себе отчета в том, что злость и упреки не могут скрыть от Римини мучившую ее боль. Впрочем, иногда ей все же удавалось надиктовать вполне здравые сообщения, достойные серьезной, зрелой женщины: София говорила, что прекрасно понимает Римини и даже считает причины, по которым он исчез и не желает встречаться с нею, вполне уважительными, — между прочим, подчеркивала она, если бы ей хотелось, она могла бы вести себя точно так же — ей бы это ничего не стоило; голос ее в эти минуты звучал вполне по-матерински, ни дать ни взять — строгая, но добрая мать, которая выговаривает сыну-подростку, пойманному на месте не слишком серьезного преступления. Она, между прочим, если бы ей хотелось, повторяла София, так же могла бы забыть обо всем и снять с себя всю ответственность — сделать это очень легко, особенно когда знаешь, что кто-то другой возьмет на себя труд уладить все, что касается вас обоих. Впрочем, такая сдержанность и стремление понять ближнего могут существовать лишь при наличии хоть какой-то взаимности. Если же усилия прикладываются только с одной стороны, любой терпимости быстро приходит конец, и там, где только что буйным цветом цвели согласие и толерантность, начинают пробиваться колючие ростки грядущих военных действий. «Алло. Это снова я. Тебя, как я понимаю, опять нет дома. Сделай одолжение — позвони мне. Нам нужно доделать кое-какие дела. Сегодня вечером я буду дома с семи до девяти, может быть, до половины десятого. Впрочем, нет — с семи ровно до девяти. У тебя есть
В тот вечер — когда они с Верой случайно встретились на улице и она наткнулась на портрет Софии — Римини попытался успокоить ее, коротко пересказав сценарий, по которому развивалось его прошлое; в этом кратком синопсисе была София, но не было ни души, ни жизни, ни каких бы то ни было чувств. Этого Вере оказалось мало, и успокоилась она, лишь вырвав у Римини обещание избавиться от снимка раз и навсегда. Нет, она не перестала плакать, а просто подняла взгляд и в первый раз за все время разговора посмотрела ему в глаза. Римини повторил данное ей обещание по слогам, словно разговаривая с иностранцем. Вера чуть улыбнулась, кивнула головой, прижала платок — он всегда был с нею, с шести лет, — к раскрасневшемуся и даже чуть распухшему носу. «Я-те-бе-не-ве-рю», — сказала она, не переставая всхлипывать. «А я тебе клянусь», — сказал он, убирая влажную от слез прядь волос с ее лица. Подавив вырывавшиеся из ее горла рыдания, Вера спросила: «Ты серьезно?» — «Конечно», — сказал он, чувствуя, что сам вот-вот упадет в обморок. «Прямо сейчас?» — спросила его Вера.
Фотография, конечно, осталась в его доме, но теперь жила двойной жизнью: днем стояла среди книг и словарей и служила Римини всякий раз, когда ему требовалось разделить белый порошок на дорожки; ночная жизнь фотографии начиналась ровно с семи часов вечера, когда Вера нажимала кнопку домофона, — прежде чем пустить ее в подъезд, Римини прятал фотографию между страницами какой-нибудь явно давно не читанной книги, которая и в ближайшее время ему не понадобится, и убирал книгу вместе с задыхающейся фотографией на самую неудобную, труднодоступную полку книжного шкафа. Для Веры же все прошло гладко; как и было обещано, Римини в тот же день выбросил фотографию в мусорное ведро; все время, пока они с Верой кувыркались на кровати, не раздеваясь, и занимались любовью прямо на полу, преодолевая сопротивление одежды — всех этих молний, пуговиц, застежек, ремней и эластичных бретелек, — портрет Софии лежал в мусорном ведре вместе с картонными тарелками и остатками не доеденного ими обеда. Там его и обнаружил Римини, когда, проводив Веру, еще пошатываясь и дрожа, вошел в кухню, чтобы выпить чего-нибудь холодного; открыв дверцу холодильника, он зацепил и перевернул переполненное мусорное ведро — только это и напомнило ему о печальной судьбе фотографии, которую он тотчас же обнаружил в груде мятого картона и объедков. Первое, что поразило его в тот момент, — резкий, недопустимо резкий контраст между элементами композиции этого натюрморта: стекло и объедки, тонкая рамка и мусор, полноцветный снимок молодой, красивой и такой живой женщины и готовая начать разлагаться мертвая органика; было в этом что-то нездоровое, как в кошмарном сне. Преодолевая накатившую тошноту, Римини тотчас же вытащил снимок из груды мусора, причем так стремительно, словно секундное промедление могло стоить ему если не жизни, то по крайней мере смысла жизни. Итак, портрет Софии был спасен и сохранен — но не в порыве сентиментальности и не из чувства верности; скорее, Римини решил внести свои личные коррективы в то, что, как ему показалось, уже начало развиваться помимо его воли и желаний, — он вдруг почувствовал, что, сохранив у себя эту фотографию, получит серьезный козырь для развития дальнейших отношений с Верой, которые к этому времени достигли определенного энергичного равновесия, свойственного молодости, и теперь могли либо остаться в этом равновесии, либо начать крениться в ту или иную сторону, как-то эволюционировать; кроме того, ему не хотелось впадать в суеверие и становиться рабом той клятвы, которая была принесена им сугубо формально — ради успокоения расплакавшейся ревнивой девушки. Римини подумал: «Ни София, ни наше общее с нею прошлое не зависят от наличия у меня этой фотографии. Продолжение моих отношений с Верой находится в зависимости от нее. А еще от нее зависит что-то более важное и глубокое, чем мое прошлое с Софией и мое настоящее с Верой». Что именно было этим глубоким и важным, Римини в тот момент и сам не знал. Не пытаясь сразу разобраться во всех этих мыслях, он тщательно протер портрет, словно желая удалить следы нанесенной ему обиды, и через пять минут, уже сев за стол, чтобы вновь взяться за работу, в очередной раз ткнулся носом в стекло, чтобы втянуть заботливо и сноровисто приготовленную дорожку из белого порошка.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Это был самый вдохновенный период его жизни. Римини начинал работать часа в два пополудни, после позднего завтрака. За стол он садился голым, в состоянии какого-то беспричинного восторга и возбуждения. Книги, клавиши пишущей машинки, листы бумаги с черновыми вариантами перевода, даже сам письменный стол с истертой, не совсем ровной деревянной столешницей — все казалось ему живым, теплым, словно созданным из плоти, пронизанной миллионами нервных волокон и окончаний. Просто садясь на стул, он совершал роскошный мазохистский ритуал: рисунок деревянного сиденья отпечатывался на ягодицах, вертикальные прутья спинки впивались в поясницу… Римини ощущал себя центром какого-то сексуального катаклизма. Он открывал верхний ящик стола и доставал из него визитницу, где всегда лежал наготове пакетик с дневной дозой, затем из плена книжного шкафа освобождался портрет Софии. По ходу приготовлений к главному священнодействию его охватывал приятный зуд; аккуратно развернув фольгу, он высыпал на уголок часть порошка и затем, помогая себе легкими ударами, выкладывал его тонкими линиями на стекло, прикрывавшее фотографию. Восторг и возбуждение нарастали и принимали вполне знакомые, физически ощутимые формы — на положительные эмоции тело отвечало не только приятной ломотой и легким зудом, но и мощной эрекцией. Головкой напряженного члена он, сидя за письменным столом, мог легко достать до дна центрального ящика. Римини расправлялся с первой дорожкой — неизменно самой длинной за день, — и кокаин в считаные мгновения освобождал его голову от всего, что накопилось в ней с вечера предыдущего дня — с того часа, когда он принимал наркотик в последний раз за сутки. Это свойство — избирательное уничтожение прошлого — было одним из первых поразивших Римини эффектов кокаина. В отличие от марихуаны, которая, в силу отупляющей природы своего воздействия, всегда заставляет отвлекаться, думать о чем-то другом, — кокаин оказался абсолютно самодостаточным: он в буквальном смысле уничтожал все то, что не было им самим и не имело к нему отношения. Не столько ритуал, связанный с разворачиванием и разглаживанием фольги, не столько даже сам порошок — наркотиком в случае с кокаином был сам факт его приема. Не раз и не два за время своего почти полного заточения, которое длилось около полугода, Римини был готов отдать все, что угодно, за это счастье — не за то, чтобы ему достался порошок подороже и лучшего качества, а за то, чтобы «приход» был как можно более продолжительным, чтобы воздействие наркотика продолжалось как минимум до конца этого мира. Кокаин подчинил себе весь ритм жизни Римини: сутки он отсчитывал от первой утренней дорожки; он, как редактор, совмещал эту точку настоящего с последней аналогичной точкой, поставленной в прошлом, — точно так же он глядел в переводимую книгу и совмещал фразу, находившуюся перед глазами, еще не вскрытую, не вынутую из кожи родного языка скальпелем переводчика, — эту новую фразу он совмещал с последним предложением, переведенным накануне, с тем, которым он завершал рабочий день, когда звонил звонок домофона. Принимаясь за работу, воспринимая через призму испанского запахи и вкусы того языка, на котором была написана очередная книга, он отправлялся в долгую погоню за новым смыслом — иногда лежавшим на поверхности, а иногда стремительно ускользавшим; эта охота практически вслепую, эта ловля неведомого зверя требовала много сил — всякий раз, захлопывая очередной словарь и выходя из-за стола, Римини давал себе обещание, которое, естественно, так и не сдержал: раз и навсегда покончить с этим рабством, с этой каторгой — с переводами. Под конец работы эрекция спадала, приятный зуд и жжение вокруг ануса и мошонки ослабевало, и сначала легкая слабость, а затем и полное, хотя и временное, половое бессилие наваливалось на Римини, подменяя собой сексуальную мощь, знаменовавшую начало работы; постепенно вся та часть тела, что еще недавно испытывала столь приятный, побуждающий к действию зуд, обмякала и покрывалась холодной испариной. Римини переводил и вдыхал дорожку за дорожкой. Из-за стола он вставал только для того, чтобы сходить в туалет опорожнить мочевой пузырь — делал он это поспешно и нетерпеливо, многократно энергичными движениями встряхивая член и даже массируя сфинктер, чтобы ускорить казавшийся ему бесконечным процесс; порой он несколько преждевременно решал, что неприятное дело закончено, и слишком рано возвращался за письменный стол — этим объяснялось появление на деревянном полу то пары капель, а то и целых разводов; они могли появиться и в ходе короткой вылазки на кухню — такие вылазки Римини время от времени предпринимал, чтобы обновить бутыль с минеральной водой; воду он потреблял в огромных количествах, выпивая из горлышка порой по четверти бутылки одним глотком, и при этом все время страшно торопился, убежденный в том, что даже процесс утоления жажды — это бессмысленная трата рабочего времени. Иногда, переполнив себе желудок безвкусной, но столь необходимой в его состоянии жидкостью, он, не в силах стоять на ногах, с трудом добредал до стула. Ноги не то чтобы протестовали, не то чтобы отказывались ему повиноваться — они просто как будто засыпали; Римини обнаруживал это, когда ему по той или иной причине нужно было ими воспользоваться. Затем у него одновременно с ногами стали отказывать и ягодицы с гениталиями — Римини все более тяжело падал на стул и все больше злился на себя и свое непослушное тело, ожидая, пока ноги, ягодицы и гениталии проснутся и вновь начнут функционировать нормально. В какой-то момент ему стало страшно: он вдруг понял, что чувствуют — а вернее, чего не чувствуют — инвалиды-колясочники. Еще в детстве, выходя из школы и проходя по дороге домой мимо Института ортопедии, он часто наблюдал через проволочный забор, как люди в колясках неспешно катаются по дорожкам и даже играют в баскетбол на спортивной площадке. Пустота — вот слово, которым можно было описать это отсутствие ощущений. Не было ни боли, ни слабости — ничего. Одна лишь пустота. Римини был склонен считать, что этому временами наваливавшемуся на него параличу он обязан не столько потреблением наркотиков, сколько малоподвижным образом жизни: к счастью, пока что приступы не затягивались больше чем на несколько минут, и Римини казалось, что ему удается сократить это время отчаянной борьбой — он больно щипал себя, колол в бедра шариковой ручкой, а то и вовсе принимался хлестать по ним длинной пластмассовой линейкой, пожалуй, единственным предметом, сохранившимся у него в пользовании еще со школьных времен. Время от времени на него накатывала какая-то странная сонливость и апатия; на первый взгляд проблема была не столь серьезной, как периодический паралич нижней части тела, но Римини был обеспокоен приступами этой вялости куда больше: он понимал, что какая-то напасть действует на его центральную нервную систему целиком. Чем-то это состояние походило на ступор или же онемение органа, к которому применяется местный наркоз: вроде бы чувствительность к внешним раздражителям до конца не теряется, но кто его знает, как поведет себя та или иная часть тела при таком обезболивании, если от нее вдруг потребуется полноценная реакция и активная деятельность. Эти неприятные эффекты были для него не в новинку: Римини уже испытал их — буквально с первого же раза, когда, вдохнув дорожку, собрал подушечкой пальца остатки порошка и втер его в тотчас же онемевшие десны. Эту операцию он проделал, подражая тому, что видел много лет назад: так поступал один его бывший начальник, публицист, но при этом еще и писатель, а главное — редактор и издатель писателей-сирот, как он имел обыкновение представляться окружающим. Этот человек остался в памяти Римини как первый во многих отношениях: он был не только первым, кто принимал наркотики в присутствии молодого Римини, но и первым, кто стал носить на работу мокасины и писать в манере ретро — перьевой ручкой «Монблан»; да, в этом он был тогда, когда Римини с ним познакомился, — году в семьдесят седьмом или семьдесят восьмом, то есть в самом начале военной диктатуры, — несомненным пионером. После того как Римини по его примеру натирал остатками кокаина десны, он не мог выпить воду из бутылки, не пролив половину между не закрывающихся непослушных губ, — ему приходилось приноравливаться и, запрокинув голову, пить крохотными, не больше чайной ложки, глоточками, как больному. Римини, надо сказать, готов был приписать эти неудобства каким-то особенностям или отклонениям, подлежащим лечению в одонтологической клинике, но никак не свободному, принятому по собственной воле решению стимулировать свой организм и, главное, — разум: впрочем, проливать воду за шиворот и утолять жажду по капле оказалось настолько неудобно, что Римини довольно быстро покончил с практикой натирания десен кокаином, все же признав ее порочной. Тем не менее именно благодаря этой практике Римини понял, каков механизм воздействия кокаина на его тело. Оказалось, что воздействие это во многом противоречиво и даже парадоксально: с одной стороны, кокаин придавал ему гиперактивность, вскрывал в нем неистощимые запасы энергии, позволял сосредоточиться на чем-то важном и помогал собрать в кулак силу воли, чтобы преодолеть все препятствия и воспользоваться всеми возможностями, предоставляемыми человеку в данный конкретный момент времени; с другой — наркотик провоцировал потерю чувствительности, неподвижность, апатию и к тому же притуплял реакции на внешние раздражители. Ознакомившись с этим двойственным эффектом на примере собственных десен и губ, Римини без труда обнаруживал симптомы точно такого же воздействия кокаина на другие органы тела, которые могли и не соприкасаться с белым порошком напрямую. Итак, он принимал наркотики и переводил. Вдыхал дорожку за дорожкой и переводил, переводил, переводил… Его плоть, кости, кровь, все его тело, казалось, было частью какого-то особого пространства — древнего и в то же время вневременного, возвышенного и безграничного; в этом пространстве сложность все еще была достоинством и вещи оценивались исходя из меры их разнообразия. С кокаином же все вокруг становилось гладким, ровным, разнообразие пропадало — оставалось лишь расслабиться и предаться блаженному порыву вдохновения, пожиравшему фразу за фразой, страницу за страницей, час за часом. Вот только тело время от времени подводило Римини: не давая насладиться творчеством, оно то появлялось, то исчезало — по своему усмотрению, без какой-либо системы. Пока Римини испепелял слово за словом, пока переводил со скоростью метеора, проносящегося в ночном небе, все шло хорошо. Но стоило ему отвлечься, как этот космический полет прерывался и Римини спускался с небес на землю — желая не просто справиться с тем или иным трудным местом, но пережевать текст, уничтожить его без остатка и затем воссоздать на новом языке, в новом обличье, да так, чтобы он при этом оставался самим собой; это задача поглощала Римини целиком, и он приходил в бешенство, когда тело напоминало ему о себе — это всегда происходило неожиданно. Тело была территорией давно и хорошо знакомой, но покинутой и заброшенной; по крайней мере, пока все шло хорошо и одна переведенная страница ритмично накладывалась на другую, Римини о своем теле даже не вспоминал; есть оно у него или нет, будет ли оно его слушаться — все это было ему не важно до тех пор, пока он шелестел страницами словарей, рылся в справочниках по словоупотреблению, глоссариях языковых трудностей и в собственных черновиках, пытаясь одолеть тысячью способов какое-нибудь трудное предложение, сопротивлявшееся упорнее предыдущего — схваченного, поглощенного и переваренного; вдруг, в разгар этой гонки, этого сражения, Римини начинал ощущать свои ступни, лодыжки, голени, колени… При этом, по мере того как к его нижним конечностям возвращалась чувствительность, он ощущал, как на него накатывает волна страха: всякий раз он боялся, что ноги, которые вновь обрели способность воспринимать внешние раздражители, возьмут да и откажутся ему служить, бессильно подвернутся, как только он попытается на них встать. Он протягивал руку к своему члену и осторожно прикасался к нему, желая удостовериться, что его драгоценность на месте и с нею ничего не случилось, — так тянется к карману человек, которому кажется, что его только что обворовали. Нащупав член, Римини неизменно задавался вопросом, должно ли его мужское достоинство быть таким — маленьким и мягким; он поглаживал его пальцами, приподнимал крайнюю плоть, задирал член повыше и ронял его на кромку стула. Да вроде бы все нормально — все, что нужно, он чувствовал и воспринимал, но — воспринимал так, как человек воспринимает разговор на совершенно не знакомом ему иностранном языке: чертеж диалога, его грубая схема угадываются вполне точно, но детали и, главное, скрытые пружины, приводящие его в действие, остаются за рамками восприятия; точно так же сам Римини когда-то, лежа ничком на хирургическом столе и получив полагающуюся ему дозу анестезии, вдруг почувствовал острие игры или какого-то другого хирургического инструмента, избавлявшего его от кисты чуть ниже основания черепа. Как всегда неожиданно, он вспоминал о том, что вечером к нему должна зайти Вера. Римини встревоженно смотрел на часы: никогда не поздно, но и слишком рано тоже не бывает. До появления Веры оставалось три-четыре часа — два или три уже прошло с тех пор, как он сел переводить и нюхать кокаин; таким образом, он задумывался о том, не лишился ли его член работоспособности в результате приема стимулятора, в середине смены. Часа в четыре пополудни он начинал мастурбировать — в четыре, но никак не позже половины пятого. Он уходил в ванную и, стоя перед унитазом, — эта поза была не самой комфортной для мастурбации, но самой подходящей для того, что приходилось делать по окончании ее; кроме того, ему казалось, что сперма имеет довольно тесную степень родства с экскрементами и нет ничего зазорного в том, чтобы смыть ее в канализацию, — прислонялся спиной к стене и начинал насиловать дохлую вялую рыбешку, — он готов был отдать все на свете, чтобы вернуть ей гордое имя «член». Некоторое время спустя Римини, запыхавшийся, напуганный и неудовлетворенный, возвращался за письменный стол, вновь проверял время и не глядя вытаскивал из книжного шкафа карманное издание «Тысячи и одного члена» — одного из немногих сувениров, оставшихся у него со времен работы в рекламном агентстве под началом того самого — нюхавшего кокаин и носившего мокасины. Римини в те годы почему-то всегда выпадало работать в рекламных кампаниях, либо обреченных на провал, либо проваливавшихся совершенно неожиданно; кроме того, ему поручали редактировать сценарии клипов и заказных фильмов, которые так никогда и не были сняты. Самым творческим делом в том рекламном агентстве было изобретение, по настоянию директора, товаров и услуг, предназначенных для удовлетворения несуществующих потребностей. Какое-то время, вдохновленный не то деловыми, не то творческими соображениями, директор-неформал пребывал в уверенности, что сумеет просветить свой народ, а заодно и заработать много денег, если обеспечит читающую публику переводными карманными изданиями классики мировой порнографической литературы. Такие книги, как «Тысяча и один член», он собирался продавать через сеть газетных киосков мелким оптом — по три штуки, завернутыми в непрозрачный пакет. Римини шел обратно в ванную комнату. Он перелистывал наизусть известную ему книгу, стремясь поскорее найти страницы, сексуальная составляющая которых не была сведена на нет общим комизмом; уткнувшись взглядом в нужный абзац, он вновь принимался себя массировать, дочитывал страницу до конца и продолжал сеанс самоудовлетворения до логического финала — захлопывая книгу лишь после эякуляции. Вскоре Римини понял, что фраза, предваряющая сцену оргии — оргии предается вице-консул Сербии на втором этаже дипломатической резиденции, а главный герой становится ее участником, даже не получив официального приглашения: «Подойдя к воротам консульства Сербии, Мони в свое удовольствие помочился на фасад здания и лишь затем позвонил в дверь», — что эта фраза стала для него своего рода паролем, пропуском в мир чувственных наслаждений — как и для персонажей книги — и знаменовала собой возрождение сексуального влечения и, ни больше ни меньше, воскрешение его мужского достоинства. Он начисто, чтобы, не дай бог, не упустить ни единой крохотной капельки, вытирал стульчак и крышку унитаза сложенной в несколько слоев туалетной бумагой и садился за письменный стол, стараясь поуютнее и поудобнее устроить свое натруженное хозяйство; при этом он с восторгом отмечал про себя, что его член полностью работоспособен и, более того, — даже опадает не сразу после эякуляции, а следовательно, располагает значительным запасом сил и энергии. Затем Римини склонялся над книгой и возвращался к трудному месту, которое заставило его прервать работу, — нужную строчку он обычно отмечал той самой пластмассовой линейкой, которой наотмашь лупил себя по ногам; после перерыва все трудные места в книге щелкались как орешки: ощущение было такое, что за то время, пока он был занят другим делом в туалете, кто-то успел подредактировать текст, причем с единственной целью — облегчить работу переводчику. Одержав очередную маленькую профессиональную победу, Римини праздновал ее, а заодно и начало новой фазы трудового дня — уже, впрочем, отмеченное актом эякуляции — тем, что занюхивал две дорожки подряд; первую он втягивал правой ноздрей, а вторую — левой и тотчас же снова зависал над пишущей машинкой. После этого он полтора часа переводил, не отвлекаясь ни на секунду; что там полтора часа — он готов был сидеть за столом не вставая сколько нужно, годами, веками. Здесь кокаин был даже лишним. В состояние, подобное наркотическому опьянению, его вводил сам процесс перевода — эта страсть, это желание, эта жажда. Все, что Римини знал о наркотиках, — а знал он не то чтобы много, но и немало для новичка, — он знал, оказывается, до того, как познакомился с кокаином: все это он испытал за годы работы переводчиком.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Как-то Римини в очередной раз прослушал сообщения на автоответчике, накопившиеся за день, и вдруг понял, что чего-то не хватает. Умная машинка не воспроизвела ни вздохов, ни тревожного молчания в трубку, ни проклятий, ни оскорблений. (Римини выслушал высказанное совершенно безумным голосом пожелание заболеть всеми экзотическими болезнями сразу, причем фоном этих пожеланий было звучавшее по радио танго.) Он покопался в памяти: автоответчик не преподносил ему никаких сюрпризов вот уже примерно с неделю. Осознав этот недостаток чего-то привычного, он напрягся и стал прислушиваться к тому, что происходило вокруг. Он сидел голый за письменным столом, а из спальни доносилось сопение спящей Веры. В гостиной продолжала негромко играть музыка, которую ни один из них не выключил — соревнование в лености закончилось ничьей. Римини чувствовал себя центром, к которому стягиваются звуки со всего дома.
Ему стало легче — теперь он по крайней мере мог прослушивать сообщения в присутствии Веры; но дело было даже не в этом факторе спокойной жизни, в действительности маленьком и незначительном: Римини вдруг ощутил, что его переполняет гордость. Наверное, так ощущают себя врачи, которые со скандалом уговаривают пациента начать принимать новое лекарство, дающее на первых порах не облегчение, а, наоборот, обострение всех симптомов болезни — ожидаемый эффект наступает позднее; но самых упорных врачей и фармацевтов первоначальное ухудшение не смущает, и они продолжают верить в успех. Судя по всему, лекарство, изобретенное Римини, наконец подействовало на Софию благотворно. Подумав, он решил выждать еще немного, чтобы дать ей возможность окончательно разобраться в себе и в своих чувствах, а затем, чем черт не шутит, можно будет ей и позвонить — к тому времени, подумал Римини, раздел фотографий превратится в чисто формальное мероприятие.
Несколько дней спустя, в пятницу, у его отца был день рождения. Римини решил без предупреждения заглянуть к нему на работу и, вытащив из кабинета, предложить сходить где-нибудь вместе пообедать. Некоторое время он потратил на поиски подарка, специально за этим отправившись на улицу Флорида. По сравнению с былой роскошью и утонченностью этого уголка Буэнос-Айреса нынешняя Флорида просто поразила Римини своей вульгарностью: бесконечные лавочки с безвкусными сувенирами, вечные распродажи, салоны кожаных пальто и курток, книжные магазины, сплошь уставленные альбомами для туристов, нищие, ресторанчики быстрого питания и жалкие продавцы, которые отчаялись дождаться покупателей в своих магазинах и потому вышли «на большую дорогу», хватают прохожих за рукав и навязывают им бумажники и сумки, разумеется — с «невиданной скидкой»; продавцы эти назойливостью не отличались от распространителей пригласительных билетов на стриптиз нон-стоп и в так называемые сауны, которые в изобилии действовали буквально в пяти кварталах, где Флорида радикально меняла свой социальный облик. Римини дошел до Виамонте и решил вернуться обратно. Запах картошки фри преследовал его; с ближайшего угла доносился искаженный мегафоном голос женщины, сулившей всем проходящим мимо страшные беды и несчастья, избежать которых можно было, посетив некий салон гаданий и предсказаний. Римини уже подумывал о том, чтобы перенести поиск подарка на другой день, как вдруг увидел в одной из витрин пуловер из плотной шерсти, на молнии, с кожаными заплатами на локтях. Вещь сразу чем-то понравилась ему, и он купил свитер не раздумывая. Едва выйдя из магазина, Римини понял, что стал жертвой собственного необъяснимого порыва. Начать хотя бы с цвета: оттенок высохшего вина, может быть чуть смягченный коричневым, с точки зрения строгого отцовского вкуса вещь была просто кричащей, носить одежду такого цвета, полагал он, пристало женщинам; вряд ли он примет без возражений и молнию на свитере; ну а заплаты на локтях новой вещи и вовсе должны повергнуть его в изумление («налокотники» — всплыло в памяти Римини правильное слово для обозначения этих кожаных заплат, всплыло — и исчезло). Терзаемый сомнениями, он подошел к зданию, где работал отец. Римини постоял немного, и вдруг его осенило: перечислив мысленно все возражения против покупки отцу пуловера, он принял решение считать их не чем иным, как доводами в пользу именно этого подарка.
Приглушенно звякнул звонок на входной двери, и Римини вошел в офис, который занимала отцовская фирма. Пройдя по коридору мимо ряда кабинетов — одинаковых, неразличимых кабинок из сборных щитов, — он, не постучавшись, открыл последнюю полупрозрачную дверь. Ему тотчас же бросилось в глаза крупное пятно цвета высохшего вина — быть может, с легким оттенком коричневого. Пятно с готовностью двинулось ему навстречу; Римини, остолбенев, замер на пороге, не закрыв за собой дверь и не убрав ладонь с дверной ручки. В течение нескольких секунд он был уверен, что галлюцинирует — в конце концов, это было действительно невозможно: свитер вообще-то должен лежать у него в бумажном пакете… Отец оглаживал рукава с замшевыми заплатами на локтях и нервно дергал вниз-вверх застежку-молнию; на нем был свитер-близнец того, что только что купил Римини. Наконец отцу удалось зафиксировать застежку на нужной высоте; он отвлекся от явно нравившегося ему пуловера и, красуясь перед Римини, поинтересовался: «Ну как?» Свитер сидел на нем так хорошо, что сын и сам удивился. Впрочем, нет — именно так он и должен был сидеть, если бы Римини удалось — после долгих уговоров, разумеется, — заставить отца примерить эту яркую и необычную вещь. Римини заставил себя чуть скривить губы и с сомнением в голосе произнес: «Ну не знаю… Цвет, в общем-то, непривычный… И к тому же — с каких это пор свитер стал застегиваться на молнию? Вот уж не знал, что тебе нравятся такие вещи». — «А они мне и не нравятся. То есть — не нравились, — сказал отец, снова поправляя рукава. — Мне его только что подарили. Но ведь, согласись, отлично сидит, правда? Эх, жаль, здесь зеркала нет…» С этими словами отец вышел в коридор; сзади с воротника свисала этикетка — тот же самый магазин. Римини вышел следом — уже совсем в мрачном настроении. Отец тем временем стал вертеться перед узким зеркалом, где помещался лишь в профиль или вполовину. «С днем рождения», — сказал Римини, инстинктивно пряча пакет со своим подарком. — «А ведь неплохо, очень неплохо, — с довольным видом повторил отец и, приподняв руки так, чтобы стали видны кожаные заплатки, добавил: — И эти налокотнички…» — «Эти — что?» Лишь заметив, что через полупрозрачные двери на него смотрят коллеги отца, Римини сообразил, что перешел почти на крик. «Вот это, — пояснил отец, показывая на куски замши на локтях. — Это же не заплаты на старье, а специальные налокотники». Римини хотел было улыбнуться, но какая-то неясная, тревожная мысль заставила его ограничиться лишь неопределенной гримасой, похожей на ухмылку. «Я серьезно. Они так называются. Мне София сказала, — с самым довольным видом произнес отец и, чтобы внести ясность, добавил: — Пуловер мне она подарила». Римини узнал эти интонации: так обычно отец говорил о том, о чем не хотел бы умалчивать, одновременно стараясь не смутить собеседника. «Хорошо, что зашел», — сказал он, снова заталкивая Римини в кабинет. Тот посмотрел отцу прямо в глаза: «Ты виделся с Софией?» — «Да. Она только что ушла. Загляни ты минут на пять раньше, и вы бы не разминулись». Отец закрыл за ними дверь, сделав вид, что не заметил пакета, который Римини оставил у входа. «Подарок с меня, — сказал Римини и добавил: — А сегодня я приглашаю тебя на юбилейный обед». — «Отлично. Как там на улице?» — «Не жарко». — «Тогда я в этом пуловере и пойду». — «Запаришься». — «Ладно, будет жарко — сниму». Они вышли из кабинета. «Ничего, что я прямо так?» — «Прямо — как?» — «Ну, что я прямо в этой обновке». — «Папа, ну о чем ты». — «Не знаю. Вещь яркая, может быть, не всем понравится». Проходя мимо стойки дежурного администратора, отец предупредил: «Буду в три». Дожидаясь лифта, отец Римини продолжал поглаживать пуловер, не то расправляя складки, не то просто лаская обновку. «А она очень неплохо выглядит. По крайней мере, гораздо лучше, чем когда я видел ее в последний раз. Просила передать тебе привет и поцелуй».
Они отправились в знакомый итальянский ресторан, где сели за привычный столик под огромным контуром Бруклинского моста, очерченным лампочками, которые то загорались, то гасли. И Римини, и его отца удивило почти полное отсутствие посетителей. Естественно, этими наблюдениями они поделились и с официантом, который обслуживал их уже много лет. Ну да, посетителей теперь, конечно, гораздо меньше, согласился он, добавив, что иного и не следовало ожидать после того, что здесь произошло на прошлой неделе. «А что произошло?» — спросил отец Римини. В этот момент за соседний столик села пара туристов-иностранцев. Официант понизил голос и, чуть наклонившись к Римини и его отцу, доверительным тоном сообщил: «У нас тут ограбление случилось. То есть чуть не случилось. Хотя уж лучше, чтобы ограбление. В общем, появляются трое — двое толстых таких и с ними женщина. А у нас — вот ведь совпадение — как раз в туалет полицейский с улицы зашел. Ну, он, значит, выскакивает, хватает пистолет и целится в них. Женщина не выдержала и, наверное, с испугу выстрелила первой. Матерь Божья! Что тут началось! Стрельба, крики. Я послал к черту ригатони с шестнадцатого столика и бросился на пол. Так и лежал, прямо здесь. Честное слово. В итоге имеем: один клиент убит, еще один ранен, у полицейского легкое ранение, один из преступников погиб, двое сбежали. Вам как обычно — две порции спагетти карбонара?»