Профессор риторики
Шрифт:
Логос держался как мог. Но тихо и внятно сказано было: «в сортире замочим». И нецензурной стала культурная речь. В школе царствует тест безглагольный. У голубого экрана дети замолкли. И слово звучать перестало.
И тогда я подумал о банке.
Стоял пасмурный осенний денек – из тех, когда только тонкие голоса синиц живы в затихшем лесу и у нас на участке, среди елок и сосен. Мы приехали вместе, профессор и я: побродить вдоль реки, вернуться домой, выпить чаю – и назад, в Москву.
Я поднялся наверх. Там, в мансарде, хранились мои тетради. Только протянуть руку – и дотронешься до собственного детства. Ужас. Но я решился. Что привело меня сюда, какая сила заставила вынуть из стенного шкафа пыльную картонную коробку, стряхнуть паутину, сомкнувшую ее створки, открыть их – и вынуть из времени то, что принадлежит ему – не мне? Не из прошлого, заметьте, а из времени. Для меня прошлого нет, как, впрочем, и будущего. Неважный из меня вышел бы историк.
Ну, вот она. Черный коленкор – точно такая же, как те две, что мать хранит бережнее всего остального. Нет, неверно. Просто хранит бережно. Все остальное, кажется, для нее теперь почти
Да, вот она, моя собственная черная коленкоровая тетрадь. Одна. Единственная, с записями детских занятий с моим профессором. «Gallia est omnis divisa in partes tres»… – Цезарь, «Записки о Галльской войне». Жаркий июльский день, жужжат осы в мансарде, солнце печет крышу. Мы сидим за столом, весь дом – под нами, под домом – скат холма вниз, к ручью, под ручьем – пологий спуск к долине Истры. Мы – выше всех. Мне было, наверное, лет восемь…
Puella pulhra, puelle pulhre… прекрасная девушка, прекрасные девушки… Где она? Где они? Puella pulhra – так даже сейчас можно сказать о матери. Странная. Может быть, ведьма? Время, быстротекущее время… Да, все-таки удивительно!
Но у нее был еще один приступ. Недавно. Теперь я точно знаю, от чего это. От тоски. Отец уезжает все чаще. И мы с матерью постепенно выпадаем из круга, который он сам вокруг себя очертил. За чертой – не-сущее для него. Несущественное. Несуществующее. А то и прямо враждебное – там сама жизнь. Мы выпадаем в жизнь. А он открещивается от нее – нелюбимой, опасной, грозящей. От этой прекрасной ведьмы. Как философ Хома Брут от Панночки.
Я вернул тетрадь в коробку, коробку – в шкаф. Стряхнул пыль с ладоней. Подошел к окну. Листва поредела, и на противоположном берегу оврага видны были краснокирпичные коттеджи, обветшавшие, неживые, молчаливые. Там моя банка.
Я опустился на прадедов стул, к столу, за которым в июльский полдень сидел когда-то над черной тетрадкой за латынью. Греческий для экономии мы писали в ней же, но с другой стороны.
В тот день мать рассказала о Пане. Греческом козлоногом. Потому что в такие вот дни, когда все застывает под палящим солнцем в молчанье – поля, леса, птицы и только звенят цикады – в Греции, конечно, а у нас – кузнечики, в такие вот дни Пан пугает людей, и, охваченные паническим страхом, не разбирая дороги, несутся они к своим жилищам или, зажав уши, падают лицом вниз в нагретые душистые травы. И еще рассказала, как разнесся однажды чей-то неведомый голос: «Пάν τέθνηται» – «Пан умер!» И еще прокричал: «Пан великий мертв!» – и заплакали ручьи и нимфы, оливы и дриады… Ведь и они должны были уйти следом за козлоногим флейтистом. И так настал конец античного мира…
Нет, надо подумать. Я выкапываю банку. Деньги… Как от тоски избавить деньгами? Купить еще дом? Зачем он ей? Одиночество станет только сильнее. Машину? Разобьется – нечаянно, а может, нарочно. Одежду? Куда она в ней пойдет? Кого своей красотой обрадует?
Надо еще подумать. В этот раз – нет. Рано. В следующие выходные. Придумаю что-нибудь за неделю. И вот тогда…Плач биографа о природе (тренос второй)
Если бы не банки из-под пива! Но Эпоха мутаций принесла с собой, как Церера в подоле, эти серебристые баллоны. И щедро раздала и рассеяла всюду: маленькие цистерны, до краев налитые спелым соком зерна и горьким хмелем. И щелкает узкий алюминиевый язычок, и открывается треугольный ротик, и тянется навстречу алчущим губам, и вот они слиты. И пустая высосанная оболочка, легкая, совершенная в своей никчемности, летит в сторону. Куда попадет.
И многие попадали в реки, речки и ручейки. Так и в нашу Истру. Чудное у нее имя: ведь в былые времена и Дунай звался так же. Истр – и вот Истра. Быстрая Истра. Истра стремительная.
Если бы не банки, разве спаслись бы от исчезновения бычки-подкаменщики, испокон веков населявшие истринские мелководья? Пропали бы навсегда, как другие рыбы. Те, что ушли вместе с наядами вслед за великим Паном вглубь времен…
Но хитрые маленькие бычки, чуткие к Эпохе мутаций, мутировали сами и стали еще меньше – точно такими, чтобы пролезть в треугольную дырочку затонувшей пивной банки. Изменилась даже форма их скользкого пестрого тельца – прежде плоские, теперь они треугольны в сечении, как напильник; а потому легко проникают бычки в банку, откладывают там свои икринки и, затыкая отверстие собою, выращивают там молодь. Прочих рыбок в Истре уж не увидишь: сперва икру их поели ротаны – головешки, сорные, широкоротые, склизкие, как лягушки, а потом даже ротанов не осталось: их тоже кто-то съел, а после вымер. Сточные воды из прибрежных коттеджей, полные нечистот и химикатов («Тайд! А теперь мы идем к вам!»), бычки перенесли стойко. Но только они. Они одни.
Если бы не газоны! Но владельцы участков в долине и по склонам оврагов так полюбили газоны… Что за дача без мирного жужжанья косилки, без вееров алмазных брызг, в жаркий день раскрытых над стриженой свежей травкой!
Но чтобы посеять, нужно вырубить и выкорчевать. И вот пали со стоном дриады в стволах черных ольх и черемух, еле слышно пискнули перед смертью на дне оврага нежные жительницы тонких стволиков бересклета, мелких берез и осинок…
И весна, Примавера, нежнейшими своими ногами ступила на колючую щетку газонной травы – вместо бархата мхов и пушистых подковок копытня, желтых примул, голубых, как небо, пролесок,
И напрасно крапивник, зарянки, синицы и славки, серые пеночки и соловьи, и варакушки в ярких уборах место искали для гнезд – на газонах не водятся птицы.
Лужи исчезли. А с ними пропали тритоны. Тщетно бродили мы с Виталиной вдоль русла ручья, меж железных заборов. Луж не нашли – и ручей не звенел, а чуть слышно полз по камням, и шептала бессильно наяда что-то сухими губами, и погибала от жажды.
И все чаще страшные стали нам попадаться находки. Однажды мы заглянули в дуплянку, откуда что-то давно не слетала с гнезда мухоловка. Видим: на дне распластала безжизненно крылья мертвая птичка, укрыв своим телом погибших от голода деток. Нечем их было кормить: комары не живут на газонах. Бабочки, мухи и тысячи мелких существ сгинули вместе с бурьяном со склонов оврага.
В тот осенний день, спустившись из мансарды в прадедову нору и напившись под желтым абажуром чаю, мы с профессором вышли на дорогу, ведущую к Истре, чтобы совершить обычную прогулку по берегу, вокруг Трехдубового Леса, названного так отцом в ту пору, когда на опушке еще высились три раскидистых могучих великана, а сам Лес не был частным владением и любой мог гулять в задумчивости под сенью его дубов, берез и сосен, слушая переливчатые голоса иволг высоко-высоко в ветвях, под самым солнцем, или предаваться любви в зарослях душистой темной малины, или, смеясь, играть в салочки на дорожках, устланных шелковистой сосновой хвоей. Помню себя – за ручку ведомого по лесу прадедом и прабабкой. Для тех все минуло – детство, молодость, старость. Нет, не целовался я ни с кем в этой малине. Не успел. А сейчас она побледнела, опала, и только несколько прозрачных плетей торчат из-за забора.
Изгородь преградила нам путь и там, где мы этого совсем не ждали. У старой железнодорожной насыпи, по которой во времена отцова детства сновал паровозик из Манихина в Истру. Когда я был маленьким, как отец в ту пору, насыпь поросла уже соснами и березами, с песчаных склонов ее можно было скатываться веретеном, прижав к бокам руки, а под молодыми деревцами, во мху и сером хвойном опаде, попадались душистые розовые рыжики и крепкие маслята на желтых ножках. И однажды весной, когда трава уже зеленела, я издали слышал там странный громкий зов – то ли отрывистое мяуканье, то ли лай. Отец сказал – рысь. Кричит во время гона. Да, вот что здесь бывало. Рысь, подумать только!
Мы покорно обошли и эту преграду. Дорога, песчаная дорога к реке, по которой профессор в голодные времена начала Эпохи перемен возил меня в коляске, украдкой подбирая обнажившиеся на краях поля клубни картофеля, а то и вырывая их из земли моим совочком, чтобы сейчас же спрятать в матерчатую сумку, – эта самая дорога, с которой однажды в теплый июньский вечер я увидел над полем, в темнеющем, но еще светлом небе нервный полет летучей мыши, была теперь забрана в прочный панцирь асфальта. А как благоухали тогда травы на поле! Как проносились прямо над головой майские жуки, жужжа в ночи, словно пули! Как трепетали нежными крыльями блеклые ночные бабочки! Как звонко и маняще бил где-то прямо у дороги перепел!
Вот и река. Темна, быстра, холодна. Мы подошли и встали над водой, на высоком крутом берегу.
Профессор молча глядел в проносящийся под ногами поток. На быстрине заворачивали кругами неровные поверхностные струйки, вытесненные из глубин, ввинчивались в тело реки узкие воронки – и пропадали.
И вдруг мать повернулась ко мне и посмотрела прямо в лицо – своими слишком светлыми для человека глазами. Яркие черные точки зрачков расширились.
– Ну, что? – спросила она. – Все? Как ты думаешь?С природой, по крайней мере, действительно все было кончено. И не только у нас в Подмосковье. До самых дальних заповедных лугов и лесов, побережий, песков и степей дотянулись щупальца спрута. Извлекали все живое из моря: sea-food шел на ура. Как лес, газ и нефть. Законы все позволяли, но и их почему-то обходили. Странно!
Так что Пан действительно умер. В этом мире скрыться ему было уже некуда. В глухой сибирской тайге один вечно голодный китаец выловил его, как лягушку. И в мешок.
Кстати. О китайцах. Вспомнил, стоя рядом с профессором на берегу и глядя на струи моей реки внизу, под обрывом. Поднялся холодный ветер и стал бросать на воду пригоршни желтых березовых листьев. Мы следили, как теченье сносит их вниз, на излучину, к ивам. Вот тогда я и вспомнил – нет, не китайца. Сначала другое, совсем другое. Удивительные вещи можно увидеть, смотря на темную воду Истры. Давно забытые или не бывшие вовсе.
Сквозь прозрачные струи я вижу загорелое тело моего прадеда. Я стою на этом самом месте – след в след. Только в отпечатке моего взрослого китайского башмака уместилось бы три следа тех, детских, сандаликов.
Прадед, вырывший нору, основатель семейного гнезда, дома моего родного – дачи, – в Истру окунался как в святой источник – ежедневно, с ранней весны до глубокой осени. Но в тот день лето было в разгаре, и ходили мы на реку рано. «Солнце встает над любимым оврагом» – это первая строка нашего дачного гимна. Ее я только сейчас и помню. Прадед, по имени тоже Николай, – в честь него я и назван, – заходил вверх по течению, складывал вдвое свое коренастое небольшое тело и, распрямившись – руки над головой – нырял с песчаного обрыва. Некоторое время его вовсе не было видно, но внезапно прямо подо мной, внизу, там, где сейчас крутятся в водовороте желтые листья, поплавком выскакивала над темной водой его круглая голова с мощным лбом. Отфыркиваясь, он тряс ею, пускал вверх фонтан, словно дельфин, и после тихо, умиротворенно отдавался несущим его струям, лишь слегка пошевеливая ногами и руками. Истра благосклонно сносила его вниз, до Коровьего пляжа, и редко нам удавалось опередить его, даже припустившись бегом вдоль реки по дороге. Обычно он встречал нас уже на песке, довольно посмеиваясь и отряхиваясь.
Я все смотрю вниз, пока река уносит четверть века и два месяца. И вот снова июль – июль вновь расцветшего лета.