Приговор
Шрифт:
— По нему никогда не скажешь.
— Что ты, старый хрен Титибу вообще человек светский. Тебе известно, что он прекрасно катается на коньках?
— Нет. — Тикаки указательным пальцем постучал себя по лбу. Этот тучный старик, патологоанатом, хиролог, главный врач и — коньки? В голове не укладывается.
— А его учителем был этот лис — Томобэ, но, говорят, в последнее время ученик превзошёл учителя.
— Значит, на почве коньков они и сдружились?
— Не только — они ведь вместе служили в армии. И после войны бывший капитан медицинской службы пригласил бывшего лейтенанта, оставшегося без работы и с трудом сводившего концы с концами, к себе в медсанчасть рентгенологом.
Еле волоча ноги, вошёл Таки. Он вытирал мокрые руки полотенцем, судя по всему, возился с чем-то в операционной. Белый халат был застёгнут не на те пуговицы. Он заговорил первым, что бывало с ним крайне редко.
— Как ваш палец? Я приказал Маки его обработать.
— Спасибо, мне его обработал Танигути.
— Кстати, доктор, — бодро начал Танигути. — Если не ошибаюсь, вы отстранили от работы Маки?
— Не ошибаетесь.
— Как раз об этом я и хотел с вами поговорить. — И Танигути вкратце обрисовал ситуацию.
— Ну и как теперь быть?
— Кобаяси просит, чтобы его освободили от работы. Я тут пораскинул мозгами и пришёл к выводу, что с любой точки зрения Маки более ценный работник, чем Кобаяси. Что касается кардиограмм, я вполне могу обучить другого санитара. Поэтому прошу вас восстановить Маки…
— Хорошо, восстановлю, — легко согласился Таки. — С завтрашнего, нет, с послезавтрашнего дня, с понедельника.
— Спасибо. — Танигути, готовый к долгим переговорам, расслабился и вздохнул с облегчением.
— Да, кстати, сегодня у вас был трудный день. Как там прошло с Сунадой? — спросил он, и Тикаки вдруг понял, что задержался на работе именно потому, что хотел задать Таки тот же вопрос.
Услышав имя Сунады, Таки завертел головой, будто подыскивая место, где можно было бы спрятаться, потом сел на стул и нервно закурил. Затянувшись раза три, он выпустил из ноздрей две струйки дыма.
— Да плохо. Пока читали сутру то да сё, он вёл себя спокойно. Но когда наступил момент идти к эшафоту, вдруг начал буянить. А сила-то у него богатырская! Пришлось нескольким человекам держать его, пока ему набрасывали петлю на шею, вниз его тоже сбросили силком…
— Вот как… — Тикаки ясно представил себе эту ужасную по бесчеловечности сцену. Сильный, великолепно сложенный мужчина из последних сил борется за жизнь. А другие мужчины из кожи вон лезут, чтобы убить его. Стены содрогаются от душераздирающих криков: «Не хочу, не хочу умирать, прекратите…» Прекрасное в своём совершенстве человеческое тело забивают, как скотину.
Таки ещё ожесточённее задымил сигаретой.
3
…Окно находится с западной стороны, и после обеда в камеру заглядывает солнце. В это время оно как раз переползает через узкую длинную щель между выступающим бетонным козырьком и крышей противоположного корпуса. Это продолжается около двух часов, но, во-первых, почти весь солнечный свет поглощается растущей во внутреннем дворике гималайской криптомерией, во-вторых, путь ему преграждает матовое стекло с решёткой, так что в камеру попадает лишь та ничтожная его часть, которой удаётся просочиться сквозь прозрачную полоску стекла в верхней части окна. Но какое-никакое, а всё же настоящее солнце, и Какиути пристраивается прямо перед продолговатым солнечным пятном, по диагонали пересекающим стену. Когда-то он написал такое пятистишие: «Читая Библию, / Подниму глаза к светлому / Солнечному пятну. / Вдруг распадутся решётки, / Ворвётся в камеру ветер». Тогда солнечные лучи проникали в его камеру только в начале зимы, и, следя за движением солнца, он с особой остротой ощущал, как бежит время, как всё ближе подступает смерть. На тыльной стороне руки колышутся тени от мохнатых лап криптомерии, он обмакивает кисточку в пузырёк с клеем и проводит ею по краю одного из лежащих перед ним листков бумаги, потом быстро, не давая клею высохнуть, перегибает его так, чтобы получился конверт. Руки, давно привыкшие к этой работе, движутся автоматически. Из-за того, что Какиути часами сидит в одной позе, у него болят плечи и поясница, но в последнее время он почти перестал читать, так и сидит, не разгибаясь, с утра до вечера. Старший надзиратель Таянаги постоянно выговаривает ему за это: «Смотри не надорвись! Ты что, задумал разбогатеть и накупить себе кучу книг?» Но ему уже ничего такого и не хочется. К тому же, даже если работать не покладая рук, за месяц можно скопить тысячи три, не больше, что на них купишь — пару книжек. Просто когда работаешь целыми днями, время летит незаметно, глядишь, а смерть тут как тут, и никаких хлопот. Но попробуй скажи — я работаю, чтобы поскорее умереть, — тот же добропорядочный Таянаги наверняка опешит. Правда, моментально возьмёт себя в руки и — надо же как-то отреагировать — станет вздыхать и сокрушаться — мол, что ты несёшь, ты христианин, должен проявлять смирение… Стирая влажной тряпкой выступивший по краям готовых конвертов клей, Какиути бормочет: «А я христианин?..» Он хорошо — словно это было вчера — помнит день, когда принял крещение. Погода выдалась по-февральски мрачная — того и гляди пойдёт снег. Два пастора в присутствии начальника воспитательной службы совершили над ним этот обряд в темноватой комнате для духовных занятий. Были прочитаны 199-й гимн, Евангелие от Иоанна, Послание к Римлянам и начало 11-й главы Послания к Евреям — «Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом…» Нельзя сказать, чтобы после этого, чисто формального, обряда в нём произошли какие-то перемены, куда больше повлияли на него предшествующие дни, долгие и мучительные, наполненные молитвами… Какиути добавляет в клей воды и растирает его бамбуковой лопаточкой, чтобы получилась однородная масса, потом сбрасывает туда же лежащие на краю блюдца засохшие комки и принимается тщательно всё перемешивать,
— Не понимаю, чего добиваются эти мерзавцы, что они замышляют, проявляя такую дискриминацию и неравноправие? Почему они не желают применять ко мне никаких санкций, несмотря на то, что я нарушал общественный порядок, тишину и спокойствие?
— Но ты ведь так и не ударил Нихэя, — ответил Карасава.
— Но послушай, товарищ, я ведь уже поднял руку, то есть имел твёрдое намерение его ударить. А значит, оказал открытое неповиновение, да ещё и прибегнул к насильственным действиям.
— Но я же тебе говорил, очевидно, есть какая-то, неведомая нам, причина, по которой они не хотят с тобой связываться.
— Может, они меня боятся?
— Не стоит недооценивать противника. Скоро сюда поступят арестованные участники пикета, к которым будет предъявлен иск. Наверное, эти сволочи решили до поры до времени тебя не трогать, а понаблюдать за тобой, одновременно собирая информацию. Обычные их штучки. Будь осторожен! Все твои слова и действия будут браться на заметку.
— Это каким же образом?
— А стукачи на что?
— Ах да, этот говнюк Тамэ!
Карасава не ответил, но тут же послышался голос чутко прислушивавшегося к их разговору Фунамото:
— Ну конечно, кто же может быть у нас стукачом? Только Тамэ!
Завязалась обычная перебранка между Коно и Фунамото, первый злился, второй насмешничал. Карасава пытался их урезонить, время от времени в их перепалку вклинивалось «ха-ха-ха» Андо. А сейчас Фунамото обсуждает с Андо турецкие бани, эта двоица вечно нарушает дисциплину, поддерживая между камерами «голосовую связь». Наверняка они не уймутся и после того, как в понедельник их водворят в изоляторы. Впрочем, тут, несомненно, имеет место упущение со стороны тюремного начальства: зачем было размещать дисциплинарные изоляторы, в которых предписывается хранить полное молчание, тут же, в нулевой зоне? Какиути надул щёки и подвигал туда-сюда языком: у него с детства сложилось убеждение, что таким образом можно определить, каков воздух на вкус. Сегодня вкус цветочный, кисло-сладкий, вкус весны. Вдруг у него перед глазами возник, заполнив всё поле зрения, весенний пейзаж. Весеннее Синано, его родной край. Родился он в деревушке, которая находится в узкой расщелине неподалёку от города У., с севера её теснят горы, с востока и запада прикрывают невысокие холмы. Зима там тянется очень долго, весна приходит только в начале мая, и тогда разом зацветают персики, вишни, абрикосы и яблони, воздух становится кисло-сладким, напоённым ароматом цветущих яблонь. Была там одна яблоня, которая ветвится прямо от корней, местная детвора облюбовала её для своих игр — очень уж удобно было карабкаться вверх по стволу. Правда, это было запрещено — дети могли повредить дерево, но, как известно, запретный плод сладок: так чудесно было устроиться где-нибудь в развилке и сквозь белые цветы и яркую листву смотреть на облака, любоваться нежно-розовыми от цветущих абрикосов холмами, слушать звонкое щебетанье трясогузок и синиц, впивать кисло-сладкий весенний воздух… В один из таких дней старший брат Кэн, он тогда учился в первом классе начальной школы, сообщил, что во флигельке поселились токийцы. Флигельком называлась крошечная ветхая лачуга, в которой когда-то вроде бы жил дед, — она стояла чуть дальше по склону, к ней вела тропинка между сараем и уборной. Во флигельке жили разные люди: в войну его занимала старушка, учительница местной школы, потом на некоторое время там поселился пьяница-дровосек с семьёй. Какиути побежал вслед за братом вниз по тропинке; был ясный полдень, песок переливался и сверкал под солнцем, прямо в это сверканье из домика выскочила девочка примерно одного с ним возраста: у неё были длинные ресницы и чёрные глаза, она смерила их пренебрежительным взглядом и показала им язык. Это так его удивило, что он застыл на месте — ещё бы, он ведь был уверен, что все девчонки на свете такие же, как в их деревне, — застенчивые и робкие. Но Кэн не растерялся, он совершенно спокойно показал девчонке язык и скорчил такую злобную рожу, что она убежала в дом и вернулась, таща за руку мать. Как выглядела эта мать и во что была одета, Какиути не помнил, кажется, довольно молодая, лет двадцати с небольшим, девочку же звали Асако, и у неё не было отца. Это его удивило, но, как всякий ребёнок, он не особенно на этом сосредотачивался, тем более что у него у самого отец погиб на войне… Эта семья, скорее всего, переехала в глухую провинцию, спасаясь от послевоенных трудностей: в Токио было совсем туго с продовольствием. Они сразу подружились — Кэн, он и Асако. В жаркие летние дни втроём уходили в лес ловить цикад. Когда Асако, затаив дыхание, поднимала сачок — длинный бамбуковый шест с маленьким тряпочным мешочком на конце, — Кэн резко ударял ногой по стволу дерева и цикады разлетались. Асако сердилась, но почему-то всегда накидывалась не на Кэна, а на него. Возможно, проказливого Кэна, который был к тому же старше, она побаивалась, вот и предпочитала отыгрываться на безропотном малыше. Он всегда пугался и убегал, а она бросалась вдогонку. Они бежали по холму через яблоневый сад, она настигала его под цветущими персиками и нещадно лупила, он вопил, шест отскакивал от его спины и в конце концов ломался, он ревел, она с грозным видом стояла рядом, а Кэн покатывался со смеху. Иногда Кэн и Асако, сговорившись, мучили его вместе — Асако была принцессой, Кэн — принцем, а он — злодеем, который, как положено, получал по заслугам: ему связывали за спиной руки и волокли, поочерёдно стегая прутьями. Но он не обижался на Асако, ему так нравились её слипшиеся от пота ресницы и оскаленные неровные зубки, он бы согласился на что угодно, только бы она играла с ним. Однажды — скорее всего, это было в начале осени, потому что повсюду стрекотали сверчки, — он позвал Асако играть и они залезли на чердак. Впрочем, какой там чердак, скорее небольшой дощатый настил под обычной для деревенского дома высокой крышей, где хранили всякий хлам, забираясь туда по приставной лестнице. С чердака они посмотрели вниз: комната с земляным полом и очаг казались далёкими и совсем крошечными. Асако, хотя инициатива залезть на чердак исходила именно от неё, вдруг испугалась и, заревев, заявила, что хочет домой. Тогда он молча откинул лестницу, так что спуститься стало невозможно. Пришёл из школы Кэн, потом и старшие сёстры. Пока они искали их, вернулись обе матери, работавшие подённо в дорожно-ремонтной бригаде, и поднялся страшный переполох. Когда мимо проходил поезд, мать Асако вдруг выскочила на улицу. Когда она вернулась, по лицу её градом катился пот. Видя, как она мечется по дому, Асако хотела было подать голос, но он её остановил. Они сидели между вязанками соломы и, затаив дыхание, ждали, чем всё кончится. Он радовался, что им удалось спрятаться вот так, вдвоём, его забавляло, что все перепугались, особенно Кэн, который был как в воду опущенный, и он улыбнулся Асако. В том, нижнем, мире, она всегда тиранила его, а здесь неожиданно превратилась в послушную маленькую девочку, которая отвечала на его улыбку, он пьянел от её сладкого дыхания. Здесь они с Асако были друзьями не разлей вода, она забыла о своих деспотических замашках и готова была подчиняться ему во всём. Раньше, когда они ссорились, всегда вмешивался Кэн, когда же тому приходила охота помучить младшего братца, Асако охотно поддерживала его, но стоило им остаться вдвоём, как она стала совсем другой — нежной и ласковой. Какие странные существа девчонки — подумалось ему. Странным было уже то, что Асако дружила только с ним и Кэном, хотя в таком возрасте мальчики обычно дружат с мальчиками, а девочки — с девочками. Уже значительно позже мать рассказала ему, в чём было дело: оказывается, отец Асако совершил что-то дурное и сидел в тюрьме, поэтому остальные родители запрещали детям водиться с ней, только их мать смотрела на это сквозь пальцы, да и разве могла она пренебрежительно относиться к своим жильцам? Как-никак сдача флигелька приносила неплохой доход. Близилась весна, он уже предвкушал, как вместе с Асако станет ходить в школу, но вдруг она с матерью уехала в Токио. Приехал грузовик, стали выносить и грузить вещи, не успел он опомниться, как появилась жилица вместе с Асако, и, пока взрослые прощались и кланялись, дети мрачно косились друг на друга: оба прекрасно понимали, что разревутся, стоит сказать хоть слово. Когда потом он зашёл в флигелёк и увидел пустые комнаты, сердце его сжалось от тоски, он понял, что всё кончилось, она больше никогда не вернётся. На самом-то деле через восемнадцать лет они снова встретились, поэтому в тот день кончилось только его детство, единственный счастливый период в его жизни. Прошло восемнадцать лет. Нобору Какиути работал плотником в Токио. Однажды во время праздника Бон он приехал домой и, роясь в коробке, куда складывали старые письма, обнаружил новогоднюю открытку, подписанную женщиной, которую звали так же, как мать Асако. Правда, фамилия была другая, но ведь она могла снова выйти замуж. На открытке был указан адрес — Йокогама. Невольно вспомнив детские годы, он переписал адрес в свою записную книжку и в том же году, отсылая новогодние открытки, отправил одну на адрес матери Асако. Это было ни к чему не обязывающее новогоднее поздравление, но она откликнулась — у матери Асако тоже сохранились приятные воспоминания о годах, проведённых в Синано. Она интересовалась, чем он занимается, и в конце приписала, что, если он вдруг окажется в Йокогаме, она будет рада его видеть. Какиути ответил ей длинным письмом, в котором написал, что тяжёлое материальное положение семьи не позволило ему поступить в лицей, он стал подмастерьем, учился сначала столярному и плотницкому, а потом строительному делу и в настоящее время самостоятельно зарабатывает себе на жизнь, что, в отличие от своих напарников, живёт не в общежитии, а снимает квартиру, что готовится к экзамену на звание строителя второго разряда… Тут он испугался, что она может счесть это бахвальством, и приписал ещё, что хоть он и плотник, но плотницкое ремесло ему не по душе, поэтому, работая днём на строительстве, по вечерам он занимается, стараясь возместить недостаток образования, заочно изучает электротехнику и архитектуру и в будущем планирует стать инженером-проектировщиком, что в Токио у него нет друзей, он чувствует себя одиноким и часто (несколько раз год) ездит на родину. Примерно через неделю он получил новое письмо и был немало удивлён, увидев, что оно от Асако, раньше он никогда не получал писем от девушек. «Мой отец тоже плотник, и я хорошо тебя понимаю, представляю себе, как можно ненавидеть эту профессию». Он отправил ещё одно письмо, теперь уже самой Асако, дружески непринуждённое, как водится между сверстниками, и получил от неё ответ, в котором она прямо писала: «Я хочу с тобой встретиться. Напиши, когда и где, я согласна на любой вариант». В середине февраля он ждал её у станции Накано. Он успел прикурить сигарету и затянуться, когда у турникетов возникла девушка с соответствующими приметами — чёрной лентой, чёрной сумкой, в чёрных туфлях и в бежевом плаще. Узнав длинные ресницы и непокорный взгляд, он подошёл к ней и спросил: «Асако?» В ответ девушка улыбнулась, блеснув такими знакомыми ему неровными зубками. Но прежние черты увиделись ему только в этот первый момент, они сразу же исчезли — перед ним стояла совершенно чужая женщина, в которой не осталось ничего от маленькой Асако, подружки его детских лет. Они молча бродили по безлюдному парку, где белели пятна снега, оставшиеся после недавнего снегопада, потом она вытащила из сумки бутерброды и норимаки, сказала, что их приготовила мама. Через несколько дней вечером она вдруг явилась к нему домой и сказала, что ей очень захотелось увидеть его, поэтому после работы, а работала она в Кавасаки, в кафе, она не поехала в Йокогаму, а решила сделать крюк и заехать к нему в Западное Отиаи. С того дня они начали регулярно встречаться, в конце концов он дал ей ключ от своей квартиры, она приходила туда заранее и ждала его возвращения с работы. Потом он провожал её до Токийского вокзала и сажал на электричку до Йокосуки, отправлявшуюся с 13-го пути. Однажды она пришла к нему навеселе и, после того как всё закончилось, вдруг разрыдалась и сказала — знаешь, вообще-то у меня есть муж, он на девять лет меня старше, мы женаты уже пять лет, но я никак не могу заставить себя его полюбить, врач сказал, от него не будет детей, это мать настояла, чтобы я вышла за него, он обещал взять их с отчимом на своё попечение, а у меня с самого начала душа не лежала к этому браку. Какиути сказал: почему бы ей не расторгнуть этот неудачный брак и не соединиться с ним? Давай я поговорю с твоим мужем, — предложил он, а на следующий день она явилась к нему с чемоданом и сказала, что разругалась с мужем и ушла из дома. Он принял её к себе, решив непременно позаботиться о том, чтобы все необходимые для развода формальности были выполнены надлежащим образом, но, когда он написал своей матери, что собирается жениться на Асако, от неё неожиданно пришло пространное письмо, в котором она заклинала его не вступать в этот брак, Причины она выдвигала следующие: во-первых, Асако — чужая жена, во-вторых, её родной отец умер в тюрьме, в-третьих, если он женится на ней, ему придётся содержать ещё двоих — её мать и отчима. Он ответил, что всё равно хочет быть с Асако, после чего от матери пришло ещё одно письмо, в котором она писала, что решительно против этого брака. Очевидно, эти письма прочла живущая в его квартире Асако, во всяком случае, она куда-то исчезла, это произошло в середине апреля, то есть они прожили вместе чуть больше двух месяцев… Оглядев камеру, Какиути заметил, что солнечный луч, совсем недавно ползший по стене, исчез, будто его не бывало. В камере сразу стало темно. Точно так же потемнело в его глазах, когда, вернувшись однажды домой, он обнаружил, что и Асако, и её вещи исчезли. Какиути сел и принялся заново растирать клей. За сегодняшний день он доведёт-таки число конвертов до двух тысяч. Он вернулся к прерванной работе, но тут заволновалась птичка. Заглянув в клетку, он обнаружил, что в кормушке кончилось просо, и подсыпал немного. Потом снова сел за работу, но вдруг почувствовал, что у него нет никакого желания её продолжать, прислонился спиной к стене, пытаясь вычленить хоть какую-то мысль из вязкого тумана, клубившегося в его голове, и вдруг из прорыва в этом тумане выплыли слова, сказанные казнённым сегодня Сунадой. «Слушай-ка, Какиути, а ты ведь всё-таки пытался её убить». — «Да нет, что ты. У меня и в мыслях этого не было. Я просто хотел ей досадить». — «Ну, на суде никто на это не купится». И он оказался прав: Какиути осудили по всей строгости закона. «Подсудимый, обманутый в своих надеждах на брак с Асако, пришёл в ярость и, не помня себя от гнева, решил устроить взрыв на линии Йокосука, по которой вышеуказанная особа ездит в Токио, в результате среди пассажиров были погибшие и раненые», — говорилось в решении йокогамского отделения суда. Все события того дня снова возникли на сцене его сознания, выхваченные яркими огнями рампы. Когда автобус конвойной службы, в котором его везли на заседание суда, стал подниматься вверх по холму, вдали за городом показалось море; оно было грязного серовато-голубого цвета, но у него, родившегося в горах, сердце забилось от радости, он понял, что всё время хотел только одного — увидеть море. Ещё миг, и море скрылось за домами, и это был последний раз, когда он его видел. Его поместили в старенький следственный изолятор в здании тюрьмы, рядом возводили новый корпус, и на стройке целыми днями стучали молотками. В назначенный час за ним пришли четверо конвойных и, надев на него наручники, вывели из камеры, но повели не по коридору, соединяющему изолятор с залом суда, а тайными ходами, через какие-то служебные помещения, по узким переходам, — это делалось для того, чтобы избежать столкновения с газетчиками, такие же меры принимались и при первом слушании его дела. Потом он вошёл в зал, наполненный гулом человеческих голосов, пропитанный испарениями человеческого тела. Когда его заметили, на миг воцарилась тишина, потом снова поднялся шум, от входа до скамьи подсудимого было около десяти метров, но люди стояли плотной стеной, так что продвигались они с большим трудом, конвойные кричали и теснили людей в сторону, в конце концов им удалось добраться до места, он сел, поднял голову и увидел перед собой плотный полукруг фотоаппаратов и кинокамер — их было около пятидесяти. Потом секретарь распорядился снять с него наручники, что многим показалось странным — правила запрещают снимать с подсудимого наручники до выхода судей. «Снимайте, снимайте, — с добродушной улыбкой сказал секретарь недоумевающим конвойным. — У нас есть разрешение главного судьи». С Какиути сняли наручники, и тут же засверкали вспышки, зажурчали моторы кинокамер, свет больно бил в глаза; застыдившись, он опустил голову и полой пиджака прикрыл опоясывавшую его верёвку. Но потом у него словно оборвалось что-то внутри — так нещадно хлестали по глазам вспышки, — в душе вскипела чёрная ярость, закусив губу, он резко вскинул голову и обвёл глазами зал. Журналисты, будто только и ждали этого момента, безжалостно нацелили на него фотоаппараты, ослепили вспышками блицев, а один придвинул свой шестнадцатимиллиметровый объектив прямо к его лицу. Кто-то в публике закричал: «Прекратите! Ишь, налетели!» Голос был хриплый, старческий, словно послушавшись его, вспышки перестали сверкать, стрекотанье кинокамер затихло — не исключено, впрочем, что сами снимающие устыдились собственной наглости. После того как толпа журналистов отхлынула, на его запястьях снова защёлкнулись наручники, в этот момент распахнулась главная дверь, все встали, и в зал торжественно вступили трое судей: это действо, напоминающее детский фарс, было так комично, что он улыбнулся (потом в газетах написали: «Подсудимый вызывающе улыбался»). С него снова сняли наручники, главный судья приказал: «Подсудимый, выйдите вперёд», и он поднялся на трибуну. «Итак, оглашается приговор по делу подсудимого Нобору Какиути». Он думал, что сначала будет зачитана «резолютивная часть приговора», но судья начал с «описательно-мотивировочной части». Он плохо понимал, о чём идёт речь, хотя все обстоятельства дела были ему прекрасно известны, ему казалось, что он слушает сочинённую кем-то историю, не имеющую никакого отношения к действительности, но вот судья приблизился к кульминационному моменту, после которого оставались только дополнения и разъяснения. Тут публика, до сих пор слушавшая молча, заволновалась, захлопали двери, из коридора послышались голоса: «Высшая мера. Звонить, звонить. Успею дать в вечерний выпуск», и голос судьи потерялся в общем беспорядочном шуме. «…Таким образом, подсудимый признаётся виновным и, как уже говорилось в резолютивной части, приговаривается к высшей мере наказания — смертной казни…» Он поднял голову и заглянул в бесцветные, как замёрзший пруд, глаза судьи. У него возникло ощущение, что к смертной казни приговорён герой этой кем-то сочинённой и не имеющей к нему никакого отношения истории. Когда судьи и прокурор, грозно, как и полагается блюстителям закона, ступая, удалились, защитник подсунул ему какие-то бумаги: «Это апелляционная жалоба, подпиши-ка». Какиути молча уставился на него, и защитник сказал: «Ну ладно, потом, когда придёшь в себя». И поспешно убрал бумаги. На самом-то деле Какиути с трудом удерживался от смеха, его очень позабавила предусмотрительность защитника, заботливо подготовившего апелляционную жалобу ко дню оглашения приговора. Когда он выходил из зала суда, кожа горела от взглядов, вонзавшихся в него сотнями игл, ему казалось, что в глазах всех он больше не был человеком. В изоляторе пожилой начальник конвоя стал утешать его, мол не вешай нос, есть ещё окружной и верховный суд. Это его удивило: сам-то он отнёсся к случившемуся довольно хладнокровно, во всяком случае, никакого отчаяния не испытывал, и, только когда конвойный стал утешать его, понял, что с его лицом не всё в порядке, но по-настоящему осознал своё истинное состояние тогда, когда принесли обед — рис показался ему безвкусным, как пепел, и не лез в горло. Обратно его повезли на специальной тюремной машине, увидев её, он горько усмехнулся — да, он теперь на особом положении, это вам не автобус конвойной службы. Вечером его отправили в парикмахерскую, где после долгого перерыва он встретился с самим собой — в камере не было зеркала, и он давно не видел своего лица, — и ему стало грустно: это хорошо знакомое лицо как-то не вязалось с его новым статусом приговорённого к смертной казни. Копию приговора ему вручили через неделю, он попытался прочесть напечатанный на машинке на 16 специально разграфлённых листах текст, но его содержание странным образом не доходило до его сознания, недаром и в суде у него было ощущение, будто речь идёт не о нём, а о каком-то другом человеке. Когда он дошёл до второй половины «описательно-мотивировочной части», то обнаружил, что изложенные хам факты не имеют ничего общего с реальными. Он признавался виновным ни больше ни меньше как в шести преступлениях, причём все они были квалифицированы как умышленные, а поскольку не было оснований полагать, что в момент их совершения он находился в состоянии невменяемости, то есть не мог осознавать фактический характер и общественную опасность своих действий, то эти действия, а именно подготовка и совершение взрыва, повлёкшего за собой крушение транспортного средства и гибель людей, были сочтены особо тяжкими преступлениями, а посему, даже принимая во внимание отсутствие прежних судимостей, неблагоприятные жизненные условия, раскаяние в содеянном и ходатайства от более чем тысячи человек с просьбой о смягчении наказания, подсудимый всё равно признавался заслуживающим высшей меры наказания. «Признаётся заслуживающим высшей меры наказания…» Ему вспомнилось, какие глаза были у главного судьи, когда он произносил эти слова, — похожие на замёрзший пруд, да, точь-в-точь такого же цвета, как глубокий пруд возле его родного дома. Но фразы «имея целью лишение жизни и нанесение увечий неопределённому числу пассажиров», «проведение ряда всесторонних экспериментов со взрывчатыми веществами в целях подготовки к преступлению» и «вне всяких сомнений, умышленное» — не имели к нему никакого отношения. Да, на суде он признал свою вину, говорил, что раскаивается, но ему и в голову не приходило, что на этом основании судьи повёрнут дело в выгодную для них сторону, то есть полностью согласятся с аргументами, выдвинутыми прокурором. Теперь-то он осознал свою ошибку, но было уже поздно. В тот день, когда всё случилось, с утра шёл дождь, а поскольку для плотников дождливые дни означают простой, он был очень этим озабочен и, распахнув прилипавшую к телу пижаму — стоял сезон дождей, и духота была ужасная, — включил телевизор, чтобы послушать прогноз погоды, и вдруг увидел, что дикторша, лицо которой занимало весь экран, просто копия Асако: такие же густые ресницы и неровные зубы. Сходство было настолько поразительным, что ему пришла в голову шальная мысль — уж не стала ли Асако диктором. «Сегодня День Отца. Так давайте же от всего сердца поблагодарим наших отцов за всё то, что они для нас сделали, за их бесконечную любовь и заботу. Когда-то в этот день американка по имени Сонора Додд возложила цветущие ветки белого шиповника на могилу своего отца, и в честь этого события…» Он выключил телевизор и, слушая, как по крыше, словно кто-то горстями швыряет в неё бобы, стучит дождь, громко сказал сам себе: «Что ещё за День Отца? И какая бесконечная любовь и забота? Моего отца призвали в армию, когда я был младенцем, а когда мне исполнилось четыре года, он погиб в бою где-то на горе Кангипот на острове Лейте. Я даже не знаю, как он выглядит. Мать, старшие сёстры и Кэн показывали мне фотографию, на которой изображён человек в военной форме, говорили — вот, видишь, это отец, но я ничего не чувствовал, разве что зависть — ведь они-то его знали. Из-за того, что семья осталась без кормильца, мне сразу после средней школы пришлось идти работать. Я-то хотел закончить хотя бы лицей и получить какую-нибудь приличную профессию, ну там механика или радиста, а мне пришлось стать подмастерьем плотника и овладевать тяжёлым и грубым ремеслом. Ну и что это за День Отца такой?» Их мастер Мацумото говорил: «Плотнику незачем учиться в лицее, никакого проку не будет» — и не разрешал ему посещать вечерние курсы. Когда же Какиути заговорил о том, что хотел бы поступить на архитектурный факультет, разорался: «А я что, по-твоему, не строю дома? Какого ещё рожна тебе нужно!» Тем не менее он решил не сдаваться и учился сам, занимаясь по лицейским учебникам, как только выдавалась свободная минутка. Целый год он вкалывал в закрытом помещении с шести утра до девяти вечера, делал мебель, терпя брань и колотушки своего мастера, бывшего полицейского, а потом
Карасавы: «Эй, Кусумото!» «Что тебе?» — тут же откликается Кусумото. «Да я насчёт того, что ты говорил давеча, ну что, когда человек умирает, ему кажется, он уплывает куда-то на лодке. Что ты об этом думаешь?» — «В каком смысле?..» — «Ну, ведь у тебя есть какие-то собственные соображения по этому поводу?» — «Видишь ли, у всех народов есть легенды о лодке, перевозящей умерших, да, собственно говоря, и деревянный гроб многими воспринимается как лодка, которая приняв на борт умершего, отправляется в путь на тот свет». «Ну а куда именно она плывёт?..» «Наверное, в ад. Харон, который фигурирует в этрусских и римских мифах, — это лодочник, который перевозит умерших через реку в царство теней. Разумеется, получая за это определённую мзду. У нас на Востоке есть Три речных протока, у которых умерших поджидают старик со старухой, они наживаются на том, что сдирают с мёртвых одежду. Так что, выходит, и мёртвому без денег никуда». — «Занятно». — «Ясно одно — смерть подобна путешествию в иной мир, а раз так, то, естественно, возникает образ лодки». — «А, вспомнил, о старике-лодочнике по имени Харон упоминает и Данте в „Божественной комедии": „Забудьте небо, встретившись со мною, / В моей ладье готовьтесь переплыть / К извечной тьме, и холоду и зною“. Так, кажется? Лодка увозит души умерших в ад. До Рая на лодке не добраться. Кстати, в продолжение нашего разговора на спортплощадке — создаётся впечатление, что человеку вообще не дано мечтать о рае, правда ведь? Ад, по крайней мере тот мир, который находится под землёй, можно вообразить сравнительно легко. А рай… Что там может быть особенного? По-моему, просто скука смертная». — «Тебе кажется, в аду интереснее?» — «Да. Приятнее умирать, когда хотя бы примерно представляешь себе, где можешь оказаться. Знаешь, мне кажется, что уж ад-то наверняка существует». — «Весьма любопытное заявление. Тем более что принадлежит революционеру Митио Карасаве. Оно заслуживает того, чтобы быть зафиксированным письменно». Неожиданно в разговор вмешивается Коно. «Хватит дурака валять! Товарищ Карасава, не можешь же ты и в самом деле верить в какой-то там ад?» — «А я и не верю. У меня просто нет достаточных оснований для того, чтобы опровергнуть его существование». — «Но это же слишком консервативно! Неужели в наш научный век нельзя опровергнуть существование ада? Да быть того не может!» — «Наука тоже не всемогуща. Я сам естественник, учился на биологическом, ставил опыты, проводил исследования и в результате понял одно — изучая какое-то явление, человек может получить представление лишь об отдельных, самых незначительных его свойствах, а этих явлений в мире неисчислимое множество… То есть та часть тьмы, которой ещё не достиг свет знания, всегда будет больше. Честно говоря, современная наука не в состоянии опровергнуть такие явления, как воскресение или чудо». — «Да ты что! Не веришь же ты во всякие там сказки для дураков вроде воскресения?» — «Дело не в том, верю я или не верю. Дело в том — могу я это опровергнуть или нет. Ты переоцениваешь возможности науки». — «А от чего ещё можно отталкиваться? Революция должна быть проникнута научным духом, иначе её не совершишь». — «Наука имеет дело с частными явлениями, а революция не может иметь дело с частностями, она всеохватна». — «Да? Это как-то не очень понятно. Слушай, товарищ Карасава, ты сегодня совсем зарапортовался, я тебя перестаю понимать». — «А ты подумай хорошенько! Кстати, Кусумото, а тебе как кажется? Я ошибаюсь?» — «Да нет, пожалуй, ты прав. Наука действительно ограничена в своих возможностях, тут я с тобой совершенно согласен. Меня одно удивляет — почему, додумавшись до этого, ты не ударился в религию? Ведь в основе всякой религии лежит осознание человеком собственной ограниченности. Несовершенное существо обращается с мольбой о помощи к совершенному — вот что такое религия». — «А я молюсь. Только не Богу, а некой силе, которая меня породила и которая меня убьёт». Тут на Карасаву яростно обрушивается Коно, а тот принимается мягко его увещевать. «Не зарекайся. Когда-нибудь и тебе захочется молиться». — «Никогда! Да ты что? Чтобы я стал молиться какому-то неопределённому разуму, какой-то, как ты её называешь, силе? Ведь она же, эта твоя сила, невидима, измерить её тоже нельзя, так?» — «Так-то оно так. — Карасава немного повышает голос. — Наука изучает то, что видимо. Но закономерности, которые она при этом открывает, — невидимы. К тому же эти закономерности справедливы только для частностей, а не для целого. Погоди-ка. Газету принесли. Ну ты смотри, Коно, всё, как я и думал. Полоса общественной жизни черным чернёхонька. Наверняка там информация о вчерашнем пикете». — «Вот это да! Нарушение права на получение информации — раз, и, поскольку меня лишают возможности читать статьи, имеющие отношение к моему делу, нарушение права на защиту своих прав и свобод — два. Я буду вести в суде борьбу, требуя возмещения морального ущерба по этим двум пунктам. Так что, товарищ, всё это нам только на руку!» — «Да. Ты запиши себе в тетрадь, какие именно места зачернены, потом пригодится. Нет, ну надо же, всё замазали, читать невозможно!» — «Вот скоты! Ну сволочи, теперь вы попались!» Представляя себе, как Коно радуется, потирая руки, Какиути садится, окунает засохшую кисточку в блюдечко с клеем и принимается медленно его размешивать. По мере того как масса клея делается однородной, накопившееся в теле вожделение постепенно остывает, сменяясь желанием работать. Нанося клей на разложенные на столе листки бумаги, Какиути ловко складывает конверты. Когда его руки двигаются с чёткостью точного прибора, мысли текут медленнее, в поле зрения возникают картины прошлой жизни. Ему доставляет удовольствие грезить, отдаваясь течению мыслей… Ну вот, пятьдесят конвертов готовы. Связав их в пачку, он откладывает её в сторону и берёт новую бумагу. Открывается глазок на двери, взгляд надзирателя щекочет позвоночник. Перед глазами — какой-то пляж. На мелкую гальку набегают волны, обезьяны старательно очищают кожуру с мандаринов. Он тогда ездил на западное побережье Идзу, а когда вышел из машины…
4
Въехав на территорию университета, Тикаки миновал больничный городок, повернул налево и оказался перед обветшавшим приземистым зданием медико-биологического факультета, отделённым от проезжей части аллеей развесистых гинкго и дзелькв. Семинар по криминологии был назначен на два, так что до начала оставалось ещё больше часа. В голове прокрутилась череда обрывочных образов: большое смуглое лицо профессора Абукавы, родинка на щеке Тидзуру Натори, залысины доцента Офурубы… Тут он вспомнил, что в багажнике машины лежат французские и немецкие журналы, которые он взял на две недели и срок сдачи которых давно истёк, и притормозил у медицинской библиотеки.