Потревоженные тени
Шрифт:
А потом было другое еще. При низменности тогдашних интересов, при тогдашних нечистоплотных привычках и стремлениях, при тогдашней, одним словом, разнузданности, все чувствовали себя, несмотря на вносимую ею с собою теплоту, стесненными: должны были в этих своих привычках и разнузданности сдерживаться, чего им не приходилось делать в присутствии других всех родственников. И она, приветливая, величаво-кроткая, стесняла их, хотя ничего от них не требовала, ни в чем никого никогда не упрекала. Но теплота и свет — сами по себе страшные силы...
И еще: бабушка слушала всегда с каким-то странным выражением, ближе всего похожим на участливое сожаление к самому рассказчику, все сообщаемые ей новости, слухи, анекдоты о прочих родственниках и соседях. У нее это выражение было доброе, но иногда до того грустное, что рассказчик, очевидно хотевший своим сообщением доставить ей удовольствие, невольно при этом смущался, терялся и замолкал, а бабушка,
— Да, жалкий, несчастный.
— Позвольте-с, почему же? — иногда позволял себе сделать ей возражение рассказчик.
— Не понимает, что это нехорошо, — вот почему. Бели бы он получил лучше воспитание и образование, он бы понимал, а теперь не понимает.
— Позвольте, как же не получил? Он воспитывался, и проч., и проч., — продолжал возражать рассказчик.
Но бабушка уже молчала, дальше ничего не отвечала или говорила:
— Ну, господь с ним...
И затем уж никто не мог заставить ее высказаться дальше.
Вот в этом-то сожалении ее, неопределенном до того, что нельзя было почти разобрать, к кому оно относится — к предмету рассказа или к самому рассказчику, — и усматривалось тоже обидное для родственников с ее стороны отношение.
— Она точно выше всех, точно все достойны с ее стороны только одного сожаления: недосягаемая какая! — говорили они про нее и при этом добавляли: — Ее мужа родня, что ли, выше? Что брат-то его профессор? Или, может, что они по зимам в Петербург всё ездят?..
И эта родня ее мужа в самом деле была совсем особая, отличная от всех наших родственников и вообще от всех помещиков — соседей в нашей стороне. И по виду они были особенные, не такие, как наши. Наши все были усатые, съезжались, ели и пили неумеренно и как-то постоянно и зря, если можно так сказать. Разговор у них был только о лошадях — они все почти были коннозаводчики — да об охоте, о волках, лисицах, зайцах, у кого какие собаки, чьи лучше, резвее, чьи хуже, слабосильнее, не так злобны. Там же, в той стороне, или в том кругу, который — мы видали — собирался в Большом Бору у бабушки, было все иное, не похожее на этих. Бросалась в глаза их чинность, изысканность в обращении и в словах, даже костюмы были иные, совсем иного фасона и покроя: ни этих бекеш, ни венгерок, ни беличьих или барашковых полушубчиков, крытых серым или синим сукном с опушкой, в которых ходили у нас, в нашей стороне, и дома ездили в гости запросто, — ничего этого там не было.
Однажды я как-то по этому случаю заметил матушке:
— Какая разница, — сказал я.
— А тебе нравится это?
— Нравится. Да, так...
— Что так?
— Так лучше. Так мне больше нравится...
И разговоры мы слышали, бывая там, совсем другие тоже. Рассказывалось про Петербург, про заграницу, где многие из них были, про театр, про книги.
И замечали мы, что и бабушка в этом кругу, у себя, делалась совсем иною, совсем не такою, какою мы видели ее в нашей стороне, когда она приезжала к нам. Она была в этом своем кругу еще светлее, еще веселее, добродушнее; она становилась, казалось, моложе даже.
Я замечал эту перемену в ней, сравнивал, вспоминал какою я видел ее в нашей стороне и какою она была теперь, припоминал отзывы о ней, то есть вот об этом недостатке у нее родственных к нам, то есть к нашим родственникам в нашей стороне, чувств, — ясно замечал, видел даже, что у нее сердце действительно лежало больше к своему кругу, к родственникам ее мужа, которые наезжали к ней, собирались у нее, и с какими-то радостными чувствами разделял с ней ее симпатии к этим людям, таким простым, свежим и чистым, начиная с одежды их и кончая их мнениями, отзывами и вообще разговорами.
II
В это время вот, к которому относится настоящий рассказ, то есть в начале, в самых первых пятидесятых годах, как раз когда только что была объявлена Крымская война, у нас проявился, в нашей стороне, один общий какой-то родственник, приходившийся нам, собственно, двоюродным дядей — «дядя Яша». Он был отставной улан, и как уж он не попал на войну, то есть не был выбран в ополчение [15] , куда выбирали всех отставных бывших военных, — я не знаю. Все почти тогда ушли на войну, а он, смутно и неизвестно где-то проживавший все время, вдруг тут-то как раз и проявился.
15
...выбран в ополчение... — Кроме регулярной армии, в ряде войн, в том числе Отечественной 1812 г, и Крымской, участвовало ополчение, офицерами в которое выбирались только дворяне, в основном отставные военные.
Дядя Яша был сын нашего двоюродного дедушки Дмитрия Ивановича Скурлятова, известного в свое время конского заводчика и вместе с тем страшного крепостника, о деяниях которого и до сих пор еще живы воспоминания. Дядя
— Ну, подступайся ко мне, бери, вяжи меня! — кричал дядя Яша. — Кровопийца, хочешь моей еще напиться крови. Мало ты ее пил, мало погубил людей! Ну что же — подступайся!..
Дедушка прибег к обыкновенному в то время средству — проклял его. Но дядя Яша нашелся и тут: он тоже, в свою очередь, проклял дедушку. Между тем изо всех дверей манежа — сцена происходила в конюшенном манеже — выглядывал на них собравшийся перепуганный народ. Наконец дедушка, шатаясь, пошел первый к выходу — отступил. Дядя Яша напутствовал его страшными ругательствами, причем проклинал и всю родню отца своего, всех, кто были уже в гробах давно и кости чьи сгнили и истлели уж...
Это событие взволновало тогда, я помню, весь уезд, приезжал предводитель к дедушке, губернатор присылал к нему каких-то чиновников, приезжал жандармский полковник, «голубой», как их называли тогда помещики в разговорах между собою; было, кажется, следствие, но, должно быть, не гласное, а домашнее какое-нибудь, потому что никакого суда ни над дедушкой, ни над дядей Яшей не было, и все кончилось тем, что дядя Яша с этих пор стал разъезжать по родственникам на своей тройке лошадей, в своем тарантасе с своим крепостным кучером, которого получил от дедушки и которого отвратительно бил, куда ни приезжал только, да стал он же, дядя Яша, получать через третье лицо, через другого дедушку, по пятидесяти рублей в месяц содержания от своего отца. Этих денег все хотя и находили, что для дяди Яши мало, однако же спрашивали себя: на что они ему? — не могли ответить на это, так как куда бы дядя Яша ни приезжал, везде и кучер его и лошади были на хозяйском иждивении, а сам он, по-видимому, на себя ничего не тратил, так как одет был невообразимо грязно и сально: весь блестел, лоснился, небритый, нестриженый, с грязными пальцами и ногтями. Только один и был у него, по-видимому, расход — это на турецкий табак, который он курил, поминутно набивая себе маленькую коротенькую трубочку и вытряхивая из нее, где попало и на что попало, пепел.