Писемский
Шрифт:
Крылов, тоже высокоталантливый ученый-юрист, прекрасно знал римское право и умел так подать свой, казалось бы, сухой предмет, что слушатели сидели затаив дыхание. Да разве можно заскучать, если речь идет о демократии, республике, человеческих правах?! Так бы и остаться профессору Крылову в памяти своих питомцев провозвестником гражданственности, если б не досадная слабость Никиты Ивановича – побирал он взяточки с отстающих студентов за перевод на очередной курс. Впрочем, только богатеньких теребил, в полном соответствии с убеждениями.
Трудно было Алексею Писемскому определиться среди враждующих лагерей – не нравилась ему приверженность западников чужеземным учениям, возмущали их язвительные насмешки над русской стариной, но и «партизаном» 4 славянофильства он не стал. Это объясняется, пожалуй, прежде всего его равнодушием к вопросам веры.
Сотрудничая в таких журналах,
4
Это выражение принято было в ту пору для обозначения сторонников тех или иных взглядов, идейных течений (партий).
Но – роман Жорж Санд сидя у камина. Толстая пахитоска. Шотландский плед на коленях. Черный пойнтер, лениво развалившийся у огня. Голос фишеровских часов: Wanderers Nachtlied 5 . Право, господа, не все дурно и гнило на Западе...
Вот так он и проторчал всю жизнь один на юру: то замахиваясь фельетоном на прогрессистов, то язвя по адресу уж больно занесшихся приятелей-русопятов. Зато и доставалось ему от всех – от «Современника» с «Искрой», от Анненкова и Страхова.
5
Ночная песня путника (нем.).
Но это будет потом, а пока Алексей впитывает в себя услышанное, несет в свою студенческую келью, чтобы додумать, доспорить с друзьями. По примеру старших они говорят, говорят, говорят иной раз ночи напролет. Время такое стояло – время слов, «умственного беснования», по определению Аполлона Григорьева. В этих совсем небольших компаниях сформировались убеждения, ставшие духовным фундаментом для многих поколений интеллигенции. Над вопросами, поставленными здесь, целый век будут ломать голову лучшие люди России.
Однако главным источником знаний для Алексея Писемского оставался все же университет, а словопрения в гостиных и меблирашках только оттачивали его ум, способствовали осознанию своих убеждений и литературных вкусов. Да хотя бы по времени – шесть часов ежедневно – чтения профессоров занимали в его жизни самое значительное место. Баловства, посторонних разговоров здесь почти не водилось – кому не хотелось слушать, мог встать и уйти прямо посреди лекции. И вообще домашняя, почти семейная обстановка в аудиториях не располагала к буйству. Нравы тогдашнего университета оставались весьма патриархальными – на каждом курсе обреталось с полдюжины отпрысков богатых фамилий, которые появлялись на лекциях в сопровождении гувернеров, дядек. Сии последние помещались возле профессорской кафедры на особых стульях и терпеливо высиживали все долгие часы (перемен тогда не было), иногда потихоньку подкрепляясь домашним пирогом или куском булки. Студенты, сидевшие на скамьях лицом к профессору, настолько привыкли к этим невольникам просвещения, что совершенно не замечали их.
Являясь к восьми утра в университет, Алексей отдавал швейцару шинель и отправлялся в свою аудиторию, откуда уже слышался гомон голосов. Выдвигал из спинки длинной скамьи набитое мочалой кожаное сиденье и, усевшись, раскладывал перед собой бумагу, чернильницу, перья. Он, как и прочие студенты, усердно, почти слово в слово записывая импровизации профессоров. Учебников тогда почти не было, и экзамены сдавали по конспектам. Так что уйти с лекции оказывалось накладно – все равно потом приходилось просить у товарищей записи и переносить их в свою тетрадь.
В аудиториях Алексей нередко видел посторонних – на чтениях Шевырева не раз появлялись Хомяков, какие-то литераторы, много пароду приходило к Редкину,
Начало сороковых годов было куда вольнее в сравнении с предыдущим десятилетием, когда в стенах университета выросли такие люди, как Герцен, Белинский и Константин Аксаков. Тем печальнее было сознавать, что скоро этому вольготному житью конец. Близился выпуск, и Алексею приходилось целые дни просиживать в библиотеке, а по ночам разбирать конспекты, накопившиеся за годы учения. Пришло время пожалеть, что учился он не бог весть как прилежно, что посещал не столько лекции своего отделения, сколько бродил по чужим, гуманитарным. По университетскому положению преподаваемые науки делились на факультетские и побочные баллы, полученные на экзаменах по главным предметам, принимались в расчет при определении степени окончившего курс: 4 1/2 в среднем выводе давало степень кандидата, 3 1/2 – степень действительного студента. Баллы же, полученные по предметам неосновным, учитывались только при переводе с курса на курс – а именно по ним успехи Писемского были значительнее. И вот теперь приходилось смириться с мыслью о том, что многие из его товарищей могут горделиво именоваться кандидатами, а он выйдет действительным студентом. Это, помимо соображений тщеславия, давало и разницу в чине, автоматически присваиваемом выпускнику при поступлении на службу – кандидат получал X класс, то есть коллежского секретаря, а действительный студент – XII класс, то есть именовался губернским секретарем. В том, что его ждет чиновная служба, Писемский не сомневался. На те скудные средства, которые могла выделить ему больная мать, нельзя было «эстетически» существовать в столице. А самое главное – он не видел перед собой никаких достойных целей. Волнами накатывало томление по чему-то этакому, без названия, не поддающемуся описанию. Впрочем, отчасти ею можно было определить – в этакое входило ослепительное сияние славы, пылкая любовь некоего восхитительного существа, изящный комфорт и... потом начиналась область невыразимого... Но вдруг в тупике забрезжил свет – Алексей вновь ощутил тягу к перу и принялся набрасывать одну за другой сцены провинциальной жизни, еще сам точно не зная, куда выведет кривая. Выходило нечто душераздирающее: несчастная женская доля, трагическая любовь, безумие, смерть...
Первая же читка вчерне набросанного произведения вызвала восторг у приятелей. Успех окрылил Алексея, но не настолько, чтобы мысли о будущем перестали тревожить его.
Перспектива остаться без места Писемскому не грозила. Правительство всячески способствовало привлечению на службу молодых людей, вышедших из университета. Его даже волновало то, что многие предпочитают общеполезной деятельности какие-то малопочтенные занятия. Дядя, служивший чиновником особых поручений при московском генерал-губернаторе, зачитал Алексею выдержку из распоряжения: «Многие молодые люди по окончании университетского курса, не поступая на службу, остаются в столице и принимают участие в издании журналов и газет. Таким образом, молодые люди увлекаются на это скользкое поприще, нередко вопреки призванию, и, не имея еще никакой опытности и благоразумия, подвергаются влиянию неблагонамеренных издателей периодических сочинений...» Юрий Никитич явно не одобрял поползновений племянника к сочинительству. «Послужить тебе надо, да не для виду только!»
Вчерашние граждане университетов, может, и не против были отдаться служебному поприщу, но где-нибудь на виду; никого не манила губернская глушь. И все-таки, потолкавшись несколько месяцев в столицах в поисках места, большинство молодых людей без связей однажды отправлялись в контору дилижансов за билетом. До Тулы, до Нижнего, до Тамбова. До Костромы...
Государственные имущества
Когда в дождливый августовский день заляпанная грязью бричка замерла у крыльца родительской усадьбы, навстречу Алексею выбежали только тетки Анна и Варвара да комнатная девушка. «Плоха, плоха голубушка наша!» – всхлипывали старухи, обнимая племянника. Он, нахмурившись, прошел в комнату матери. Тут было полутемно из-за спущенных штор, нудно зудела муха, бьющаяся о стекло. Евдокия Алексеевна, укрытая толстым пуховым одеялом, осталась недвижима, когда сын появился возле ее постели. Только глаза разом засветились радостью и какие-то нечленораздельные звуки вырвались из ее ввалившегося рта. «Обезъязычела матушка-то наша, – с какой-то привычной скорбью шептала горничная. – Вот как схоронили Филата Гаврилыча, так с ей удар и приключился». Алексей присел на подставленный стул, сжал холодную вялую руку матери в своих пылающих ладонях. Попытался сказать что-то, но слезы душили, не давали вымолвить ни слова...