Переходы
Шрифт:
В тот вечер, с которого начинается эта повесть, в начале прошлого месяца — а стоял тогда март тысяча восемьсот шестьдесят пятого года — я как раз отужинал у мадам Гюго. Мадам Гюго ко мне неизменно добра, несмотря на мои вспышки дурного расположения духа. Муж ее, подобно мне, пребывает в изгнании, однако живет в комфорте на Гернси со своей любовницей, изображая из себя национального героя.
Жена его делит большой, буржуазного толка дом на Астрономической улице с сыном и его семейством. В Брюсселе, несмотря на его захолустность, в последнее время обосновалась небольшая колония парижан. Все мы бежали от внучатого племянника Наполеона и его не в меру ревностных прелатов. Огюста также пригласили на ужин к мадам Гюго. Он зашел за мной в отель, и мы зашагали к цели вдвоем, как делали уже неоднократно, рука об руку,
Служанка Одетта отворила двери и проводила нас к свету и теплу. В доме витал умиротворяющий запах мясного жаркого. В тот вечер за стол мы сели ввосьмером. Помимо нас с Огюстом, мадам Гюго, ее сына и его супруги, присутствовало трио молодых дам, имена которых я незамедлительно запамятовал. С подчеркнутым поклоном я приложился к хозяйкиной ручке. Вино подали в гостиной — вино, разумеется, скверное и в маленьких бокалах. Когда мы расселись, я опустил голову и сосредоточился на супе — великолепном консоме. Я слышал, как со всех сторон вели литературные беседы, но сам старательно избегал участия. Я весь ушел в свое занятие: зачерпывал ложкой суп и отправлял его в рот. К хлебу не прикасался, заранее зная, что он окажется сыроватым, мяклым и подгоревшим, как и весь хлеб в этой стране.
Однако, как ни старался я полностью отдаться этому незамысловатому делу, мысли блуждали тут и там по собственному разумению. Без всякого к тому намерения и даже желания я услышал, как одна из молодых дам осведомилась, какого я мнения о Бельгии. Огюст ее перебил и попытался перевести разговор на другую тему, но не прошло и минуты, как вторая мадемуазель задала тот же вопрос — и, к несчастью, в тот самый момент, когда консоме в тарелке у меня не осталось.
Искушение было слишком велико. Я сделал паузу, собираясь с мыслями, служанка тем временем забрала мою суповую тарелку и немедленно (так тут принято) заменила ее тарелкой вечной здешней переваренной говядины. Лицо Огюста умоляюще скривилось. Я это проигнорировал.
— С чего бы начать? — заговорил я, вытирая губы салфеткой и разглядывая лица трех своих собеседниц. — Например, с того, что лица жителей этой страны дурно скроены и бескровны. Подбородки у них нелепой формы и выдают прискорбную имбецильность. Люди, вне зависимости от сословия, ленивы и медлительны. Счастье здесь — случайность или притворство. Почти каждый носит на себе либо пенсне, либо горб. Физиономии обитателей бесформенны и одутловаты. Типичный бельгиец — это помесь обезьяны с моллюском. Он бездумен, тяжеловесен, его легко подавить, но невозможно сломать. Он терпеть не может смеяться, но склонен делать это, дабы вы решили, что он вас понял. Красоту здесь презирают, равно как и любую жизнь духа. Нонконформизм — мерзейшее преступление. Танцы состоят из молчаливых подскоков на месте. Никто не владеет латынью и греческим, поэзия и литература считаются извращениями, а учатся только для того, чтобы стать инженерами или банкирами. Пейзажи здешние подобны женщинам: дородны, рыхлы, сыры и напыщенны. Жизнь топорна. Сигары, овощи, цветы, фрукты, стряпня, глаза, волосы — все пресно, уныло, безвкусно и сонно. Если тут в ком и есть жизнь, так только в собаках.
Если не считать натянутого смешка с конца стола, ответом на мои провокации стало одно лишь молчание.
— Что до Брюсселя, — продолжал я, — то нет ничего скучнее города, лишенного реки. Каждому городу и каждой стране присущ собственный запах. Париж пахнет кислой капустой, Кейптаун — овцами. Некоторые тропические острова благоухают розами, мускусом или кокосовым маслом. У России аромат сыромятной кожи, у Лиона — угля. Восток, весь в целом, пахнет мускусом и падалью. Брюссель, в свою очередь, пахнет дегтярным мылом. Гостиничные номера, кровати, полотенца, тротуары — все пропахло дегтярным мылом. Здания снабжены балконами, но на эти балконы никто никогда не выходит. Единственная примета жизни — лавочники, которые надраивают свои витрины, это какое-то национальное помешательство: они не прекращают даже в проливной дождь.
— Шарль, прошу тебя, — донеслось до меня бормотание Огюста.
—
Я умолк. Мои диатрибы вызвали несколько нервических смешков, да мадам Гюго иногда пощелкивала языком. Три сидевших передо мной дамы, похоже, не могли решить, как реагировать, какова цель этого спектакля: позабавить или оскорбить. Я вновь услышал издалека мольбу Огюста: «Шарль, прошу, брось этот вздор». Но мне в таком настроении себя не унять.
— Женщин в этой стране нет. Нет женщин и нет любви — нет мужской галантности и женской скромности. В физическом плане женщин можно уподобить овцам: бледные, блекловолосые, с огромными тощими ногами — а лодыжки у них сущий ужас. Они, судя по всему, неспособны улыбаться: у них, по всей видимости, атрофировались соответствующие мускулы, а строение их челюстей и зубов…
— Довольно! — на сей раз слово взял Шарль Гюго, отшвырнул стул, вставая; лицо его побагровело, сжатые кулаки подрагивали от гнева. — Я не допущу таких оскорблений в адрес моих гостей! — Он швырнул салфетку на стол и покинул комнату, в которой повисла льдистая тишина. Все три дамы густо покраснели, у двух были слезы на глазах.
— Шарль, — произнес Огюст, — я прошу тебя, пойдем отсюда.
Огюст вызвался проводить меня до «Гран мируар». Я думал, что он станет мне пенять за то, что я своей выходкой в очередной раз поставил нас обоих в неловкое положение, но мой друг вместо этого набил трубку и невозмутимо курил, пока мы рука об руку шагали по булыжникам мостовой, скользким от вечерней сырости. Нервы мои успокоили близость Огюста, аромат зажженного табака и ледяное безмолвие ночи.
Мы шли, свободную руку, которую покалывало от мороза, я засунул в карман сюртука, и она наткнулась на плотный мягкий листок бумаги. Я остановился, вытащил листок, поднял к свету газового фонаря. Оказалось, банкнота в целых сто франков — видимо, ее подсунула мне в карман мадам Гюго, когда мы прощались. Я пришел в восторг: утром будет на что купить еще лауданума. Я предложил зайти в таверну и выпить для согрева. Огюст остановился, окинул меня странным взглядом, исполненным одновременно и приязни, и печали.
— Нет, друг мой, — произнес он, — я, пожалуй, пойду домой, к жене и детям.
«Домой. К жене. И детям», — слова эти вонзились в меня ножом. Будь бы и я достоин произнести эту простую фразу. Огюст обнял меня и без единого слова зашагал прочь, сгорбившись от холода и забот. Когда силуэт его растаял в сумеречной дымке, я впервые осознал, до какой степени подавлен и он, давнишний мой друг, издатель и покровитель, неизменный союзник и бессменный конфидент. Стало ясно, что он тоже — я того не заметил, да похоже, не заметил и он сам — вступил вслед за мной в ряды поверженных. В человеке, испытавшем всю горечь жизненных тягот и невзгод, заводится загадочная алхимия: он усыхает, горбится, лишается жизненной энергии, ибо понимает, что лучшее уже позади. Но если я прорицал свое падение едва ли не с пеленок, предчувствуя его, предвкушая, для него поражение все еще оставалось вещью новой и незнакомой. Он еще не успел изучить и распробовать его вкус. Хуже того, отчасти в этом поражении была и моя вина. Он потратил целое состояние на публикацию моих стихов, защищал их в суде, когда некоторые были признаны цензурой непотребными, а потом, проиграв процесс, отправил все книги под нож. Когда в ту студеную брюссельскую ночь силуэт его растворился в бледном свете фонарей, мне показалось, что даже шляпа у него на голове усохла, а плечи полностью скрылись под шарфом, который он обмотал вокруг шеи.