Отпуск
Шрифт:
Как прикажете понимать?
И тогда, раздраженный не поддающимся анализу чувством вины, этим затянувшимся, как он буркнул, самообманом, надоевшем, несносном ему, привыкшему мыслить отчетливо и обманывать то шутливо, то иронично других, если навязчиво, неделикатно норовили влезть в его душу, он вдруг спросил себя прямо в лоб, отчего он не пишет уже столько лет, почему бесплоден, внутренне пуст, почему картины и образы бесследно исчезают во тьме, не успев проясниться, а он не может и не всегда торопится их удержать.
В самом ли деле он так состарился в сорок пять лет? В самом ли деле растратил душевные силы в горькой
Какой мог быть сон.
Приподнявшись, морщась от боли в боку и в глазу, он подоткнул под спину подушку и с досадой почесал некстати зачесавшийся нос.
Он презрительно усмехнулся. Кто бы мог опровергнуть, что времени после одолений и подвигов службы оставались какие-то жалкие крохи, однако по совести нельзя не признать, что он мог бы нацеживать час или два, чтобы прикидывать к «Обломову» хотя бы несколько слов. Кто бы стал возражать, что года напоминают то печенью, то одышкой, однако у него ещё не было права признавать себя стариком, и умелая мысль продолжала работать непрерывно и трезво. Он, разумеется, вынужден был согласиться, что слишком много души и огня растратил в канцелярии и в житейской борьбе, однако он именно в канцелярии и в житейской борьбе закалил свою силу, познал повседневную, мелочную, почти неприметную жизнь и проник в её, часто зловещие, тайны, без чего никогда бы не написал ни строки. И кто бы решился после этого спорить, что он духовно созрел, что никакое одиночество его не сломило, что он не смирился, не покорился судьбе.
Он всё это утвердительно знал, он гордился в душе, что стоек и тверд, но его лучшая книга продолжала лежать без движения, в обрывках, в клочках, в отдалении от ненужных бумаг, которые целиком занимали если не чувство, то ум.
У него было вдоволь такого рода ответов, которые то утешали, то вызывали досаду и боль. Фантазия и холодная мысль рождали такие ответы один за другим. Прошедшее, которое он так пристально изучал, чтобы предвидеть, что его ждет впереди, выплывало живым, неожиданным, в странно-капризных изломах, изгибах, смещаясь, меняясь местами, подчиняясь какой-то неведомой вол, точно поклявшейся пристыдить и ободрить его.
Так из рдеющей тьмы вдруг появился учитель. Губы толстые на грубоватом простонародном лице. Низкий лоб под зачесанной на бок челкой волос. Большие глаза под крохотными стеклышками сильных очков. Застегнутый до самого подбородка сюртук, острые уголки белоснежной сорочки и плотно замотанный шелковый шейный платок.
Надеждин привычно поднимался на кафедру, окинув одним пронзительным взором нетерпеливо ожидавшие переполненные скамьи, понурившись тотчас, осев, прикрыв глаза воспаленными веками, с несчастным лицом, начинал импровизировать философию творчества и просвещения, мерно качаясь, точно пристально глядя в себя, насыщая слова свои болью и гневом, проповедуя вместо урочного часа два или три, позабывши о будничном мире, не слыша звонка, не прерываемый никогда ни одним из притихших студентов.
Он расслышал издалека долетавший глуховатый взволнованный голос:
– Без
Слушая тихий шелестящий срывавшийся голос, Иван Александрович думал, что человек, согласно законам природы, уходит, а лучшие мысли его остаются с другими.
И только ли мысли одни? Может быть, что-то ещё?
Надеждин ушел неприметно. О кончине страстного публициста, поколебавшего когда-то умы, промолчали газеты, о ней не узнали ни ученики, ни друзья, ни даже враги. Стояла середина суровой зимы. В промороженных улицах бесновалась метель, волны снега пробегали сильными струями в ущельях между домами, стоявшими в плотном строю. Три человека, пряча лица в поднятый воротник, шли поспешно за гробом того, кто был кумиром одного поколения.
О той печальной процессии ему рассказали позднее, и по прихоти памяти он слышал голос того, кто был мертв, однако в тех давних, точно бы отошедших словах по-прежнему таилось пророчество. Его и тогда, когда сидел в первом ряду, и ещё больше теперь, в бессонную ночь, тревожил неумолимый укоризненный смысл этих странно-решительных слов. Сам он так однозначно и наотрез рассуждать не умел. Ещё в те времена, на лекциях третьего курса, он внимательно и растерянно слушал, робея спросить, не в состоянии подойти к учителю ближе, страшась и желая более обстоятельных разъяснений.
И вот опять что-то враждебное, личное мерещилось в тех обличительных гневных речах, и он, точно спеша наверстать, что тогда пропустил, заговорил как с живым, и взволнованные слова прошелестели беззвучно:
– Вы, Николай Иванович, может быть, правы, то есть решительно правы, что только национальность дает писателю его колорит, его оригинальность и силу, чужое, то есть и самое лучшее в нем, способно всего лишь украсить, дополнить, а натура, именно натура-то и должна быть своя, родовая, из дальних, но властных, обильных криниц наших предков, и каждому суждено зачерпнуть из этого родника…
Он подумал, что всё это истинно так, что в неразрывной цепи поколений не бывает иначе, но тут же с испугом, печально спросил:
– А может, и у меня по-славянски нестойкая воля? Может быть, правду мне говорят, может быть, и во мне сидит хоть немного Ильи Ильича? Может быть, я слишком близко пришелся к национальному корню, оттого и не слажу с собой, отходчив от этого в замыслах, нерешителен в средствах, незакончен в поступках?.. Ведь я, без сомнения, русский…
Он так и впился глазами в окружающий сумрак. Он привстал, привалился боком к стене. Взгляд его что-то искал, о чем-то кричал. О помощи ли, о прощении ли был этот крик?