Он
Шрифт:
Трудно сохранять равновесие, когда понимаешь, что впереди могло быть и двадцать и тридцать лет! Еще тридцать лет этих утренних запахов, этого полдневного света! Можно захлебнуться от счастья! Но впереди есть только два слова — новопреставленный и приснопамятный.
Второе слово приятно, но лживо. Тургенев сказал, что следы нашей жизни глохнут мгновенно. И это так. Если и представить несбыточное: вдруг появляется некий чудак и среди гор громоздящихся книжек находит мою, что
Невесело. Но кто его знает? Судьба читателей может сложиться еще незавидней судьбы писателей. Снова мыслишка не без злорадства. Когда ждешь поезда в никуда, невольно думаешь: эта дорога не одному тебе предстоит. Вот мы какие христиане. Небо отказало в смирении так же, как отказало в детях.
Чем ближе и неотступней прощание с этой изношенной бедной плотью, тем чаще думаешь, понимает ли глупое суетливое племя, что вскорости ждет его расставание с островом, где ему выпало жить, что нужно готовиться к этому часу. Изношены и племя, и остров.
На сколько нас хватит? На век-другой? Меньше минуты в потоке времени. Но ты обязан трубить: надейтесь! Лет через двести или триста земля станет садом, а жизнь — праздником. И будет над нами алмазное небо. Лет через двести или триста. Русский писатель вас заверяет.
Призвание у него такое? Потребность ли у него такая? Или все тот же хороший тон? Необходимый "хороший тон", предписывающий нам веру в будущее?
Пешков восторженно и умиленно, как и положено оптимисту, тамбурмажору новой зари, гудит, что боготворит человека. Шопенгауэр, которым мог стать дядя Ваня, однажды окрестил оптимизм "насмешкой над муками человечества". Какая все-таки мешанина в наших раздувшихся головах! Так никогда и не разберемся ни с оптимизмом, ни с новой зарей, ни с человечеством, ни с его муками.
Новая заря поспешает, блеснет "через двести-триста лет", а человека всегда будет жаль, но бога творить из него не нужно. Хотя бы за то, что своими муками обязан он себе самому, своей разрушительной природе.
Все смутно. Что можем мы знать о жизни, которая будет спустя триста лет, какой тогда она примет облик? И будет ли она на земле? Но, если ты русский писатель, тверди: ждите. Всего только триста лет.
Слово все больше лишается смысла. То жреческое шаманство под бубен. То просто молодящийся вздор под звуки марша. Хороший тон. Музыка играет так весело.
Мы неудержимо стареем. Даже и те, что сюда пришли совсем недавно, глядят на нас морозными седыми глазами. Молодость точно себя стыдится, точно не хочет быть молодой. Ищет насилия, бури, крови.
Но не вернемся, не повторимся. Платье износилось, как плоть, как сердце, как наш уставший дух. Нужно найти в своем существе достаточно трезвого достоинства, чтобы расстаться с пустой надеждой. Если разумная свежая жизнь родится, то родится не здесь. Кто знает, может быть, ей повезет.
А мы? Сколько будем мы жить на земле с этим отчетливым чувством прощания с нашим островом? Век? Два века? Три века? Три еле заметных мгновения. Три огонька в подступающей тьме. Три поминальные свечи.
Думать не хочется. Мысли стихли. Чувствовать тоже — уже не по силам. Если прислушаться — воздух звенит. Звон его вокруг и во мне. Я еще слышу эту ноту.
Самое важное — в гуле, в слове, в художестве, услышать свой звук. Мне стало легче его найти, когда я неожиданно понял, что он исходит из монолога — либо не прячущего себя, либо укрытого в тайнике.
Как это неизменно бывает, то, что открылось в счастливый день, после показалось естественным, почти само собой разумеющимся. Ведь мир наш, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа. Каждая жизнь есть монолог.
Однажды им началась моя пьеса, теперь последнее одиночество тоже потребовало его. В конце концов, монолог под занавес — может быть, самый традиционный.
Но и сейчас ты не один. Но и сейчас, отбирая слова, старательно приглушаешь звучность, чтоб он не нахмурился, не осердился. Он — здесь. Он глядит на тебя из зеркала, следит, чтоб и в свой прощальный час был ты таким, каким он тебя сделал.
Позволь себе крикнуть, дитя человеческое! Ты долго постился на этом ристалище, не разрешал себе ни излишеств, ни лишнего ломтика ситного хлеба — ты заслужил хотя бы на миг, всего лишь на миг, отпустить постромки. Нет, поздно. Теперь вы с ним нераздельны и он не дает тебе права на слабость.
Он прав. И теории, и системы, бунты, восстания, перевороты, сменявшие друг друга эпохи, — все обнаружили свою ложь. А не обманет только оно — найденное в бессрочном поиске, выбранное одно из тысячи, верное, неподкупное слово.
В парке все больше и больше людей.
Музыка играет так весело.
Ну вот-с.
Давно я не пил шампанского.
Ich sterbe.
июль-сентябрь 2005 г.