Шрифт:
Тане
Такая плотная тишина, хоть обопрись. Не шелохнется. Но — вслушайся. И звучит, и дышит. Вдруг различаешь дрожь струны, соединяющей небо и землю.
Лишь в самом начале, едва появившись, чувствуешь себя частью природы. С первым шевелением мысли рождается беспокойство души — кара господня за все, что мы сделаем. Клятая душевная жизнь. Она растаскивает на части и твою цельность, и слитность с миром. Так начинается обособление.
Смутную враждебность Вселенной, грозящей тебе со всех сторон, воспринимаешь как некое правило — понять ее все равно не можешь.
Шелест солнечного луча, когда он поглаживает твою кожу, усыпителен, как дамский роман. Кстати, нехудое сравнение. Оно и со смешком, и со вздохом. Заслуживает быть занесенным в еще одну записную книжку. Но — запоздало. Уже ни в сравнениях, ни в книжечке нет необходимости. Да и не шутится. Нет, не шутится.
Жаль. Записная книжка способна не на одно доброе дело. Поддерживает усталую голову и не дает затупиться зрению. Твой конфидент — бережет секреты. К тому же дарит тебе кураж — жизнь продолжается, ты переполнен разнообразными прожектами, дело за малым — их воплотить.
В том, что трудиться я умею, мне не отказывали и в молодости. И это ни к чему не обязывало моих приятелей и знакомых. Такое признание не нарушало милой их сердцу картины мира, где все одинаково заурядны. И слабость к письменному столу можно было истолковать либо как тайное честолюбие, либо как недуг графоманства.
Оставим в стороне честолюбие. Что ж до горячечной тяги к перу, было еще одно объяснение — праздность лишала меня равновесия. Она позволительна и допустима только для людей простодушных, не угнетенных воображением. Тем более если воображение рисует все то, что тебе предстоит. Певчие птички тем и спасаются, что хлопать крылышками им некогда — чирикают, щебечут, поют.
Что ж, графоман так графоман. Я научился распознавать приторно-сладкий запах фальши, казенное показное участие и очевидное актерство — люди к нему привыкали быстро, вскорости сами не замечали, что исполняют некие роли. И сам я научился скрывать, как тягостны возникшие связи — улыбчивый, приветливый малый.
Впрочем, безразличие ближних если и вызывало досаду, то неглубокую и мимолетную. Гораздо противней было заметить чью-то колючую приглядку. Бывают особые натуры, которым нравится быть причиной чужих потаенных переживаний. Ты вызываешь недоброе чувство? Стало быть, ты чего-то стоишь. Кто-то недоволен? Тем лучше.
Меня эти признаки успеха вовсе не тешили — удручали. Приятельская досада ранила. Понять ее мог, смириться с ней — нет. А между тем, ее испарениями мне довелось надышаться вдоволь.
Я ощущал ее незамедлительно. Входишь и видишь — все эти головы вдруг поворачиваются к тебе. Знакомые невнятные взгляды — и озабоченность, и отторжение. Даже занятно — всего за мгновенье. Затем возникает приветственный гул — в нем неестественное оживление, призванное изобразить сердечность.
За годы, прожитые на свете, я видел, как завистливый зуд становится не только главнейшим, но единственным содержанием жизни. Я так и не смог найти разгадку этого полубезумного чувства, опустошительного, как страсть. Не понял, как ему удается занять собой все пространство и время, которые отпущены смертному.
Очень возможно, что тут секрет в самой анатомии души. В самом составе ее, вмещающем всю человеческую
Отрава эта знакома многим, но в литераторском сообществе она бушует неутомимо. При всем своем почитании книги я не стремился узнать ее авторов — тем более жить среди них и с ними. Инстинкт, охраняющий нас от беды, подсказывал, что выбор словесности как дела жизни весьма опасен. Я был уверен, что медицина это не просто мое призвание — служа ей, уважаешь себя. Понадобился какой-то срок, чтобы понять: никакая профессия сама по себе — не защита от пошлости. Не зря же меня так раздражала претензия иных гиппократов на папскую непогрешимость. Всегда, во всем самоценна личность, чем бы она ни занималась.
И все же писательский круг таит почти неизбежную ущербность. Я быстро начал определять все признаки искалеченной психики, которая безжалостно делает из человека инвалида. Привязчивую нужду в мелькании и эту потребность быть замеченным. Отсутствие внутреннего изящества. Зависимость от внешней среды.
Мало кому приходило в голову, что гонка не имеет значения. Город, в котором я ныне живу, словно показывает пример, как следует ко всему относиться. Главное — суметь обойтись без "штурма и дранга", без потрясений. Скучная жизнь не знает сноса.
Город воплотил эту истину. Кажется, он спит беспробудно. Сон его безгрешен и светел. Во всем, что окружает меня, есть та незыблемость и прочность, которые даются в награду за радостный отказ от амбиций. Город вовек не рвался в столицы, на ярмарки, где бесятся толпы. Напротив, старательно оберегал свою буколическую жизнь. Как пасторальный пастушок легко сбегает с холма на холм. И всякий раз, когда я смотрю на эту ложбину между ними, мне неизменно приходит на ум ладно пригнанное седло. (Тоже сгодилось бы в мой ларец.)
Сам я родился в портовом городе. Сказывают, что это к добру — люди, рожденные у моря, вольнолюбивы и непокорны, ищут своей душе простора.
Может быть. Наша русская жизнь сделала все, что она умеет, чтоб укротить или хотя бы укоротить этот грешный дар, который стихия воды и солнца вносят нам в кровь и отчего она становится нетерпеливой. Русская жизнь не любит свободы, ибо свобода творит судьбу — отдельную, а порой и единственную. Русская жизнь любит общность, ценит оседлость, не терпит странничества, лес ей всегда милей, чем степь.
В некие юные времена море, увиденное мной в детстве, звалось Меотидой — мне это слово казалось загадочным и гордым. Потом я услышал, что звучное имя, унаследованное от неких племен, в дальнейшем означало болото. Эта подробность меня отрезвила.
Ибо болотом был весь обиход, установившийся в нашем семействе, — "не с нас пошло, не нами и кончится". Тут не было истинной традиции, смысл которой в ее тепле, в том, что она приручает мир, исходно начиненный угрозой. Традиции в родительском доме, скорее, напоминали предметы, наши рассохшиеся стулья — однажды поставили, вот и стоят.