Он поет танго
Шрифт:
Пока я рассеянно смотрел картину, смысл диалогов в которой от меня ускользал — уж не знаю, из-за нечеткой ли дикции актеров или из-за того, что звук был записан из рук вон плохо, — ко мне пришел страх, что однажды этот город уйдет от меня, и тогда уже ничто не будет таким, как прежде. Я престал дышать, надеясь, что настоящее задержится на месте. В конце концов я почувствовал себя в нигде, вне времени, за которое можно уцепиться. То, чем я был, где-то пропало, и я не знал, как вернуть его обратно. Даже фильм помогал мне запутаться — он был выстроен как бы по кругу, все в нем возвращалось к исходной точке, включая и толстушку, наряженную бандитом; она снова появлялась на последней минуте и пела милонгу, в которой речь шла — я так это понял — о Буэнос-Айресе: Зачем говорить мне о том, / чего я не
Когда я вышел из кинозала и подошел к остановке сто второго автобуса, который проходил мимо больницы «Фернандес», я заметил, что в атмосфере города что-то переменяется. Вначале я подумал, что вечернее солнце, всегда такое сильное, такое желтое, вдруг сделалось бледно-розовым. Казалось, что сумерки наступают раньше обычного. В это время года всегда темнело в девять часов. А сейчас еще и полседьмого не было. У меня возникло ощущение, что у Буэнос-Айреса меняется настроение, но все-таки было бы абсурдно описывать город в таких словах. Несколько дней назад я проходил по той же самой площади Висенте Лопес и помнил ее совсем не такой, как сейчас: несколько деревьев на ней были лысые и приплюснутые, а другие все в цветах, которые кружились и падали, словно в замедленной съемке. Похоже, муниципальные службы обрезали некоторые ветки еще до их рождения, сказал я себе. Я не понимал этого жестокого и бесполезного обычая, а ведь так поступали с деревьями на многих улицах и даже в лесу Палермо, где мне попался на глаза какой-то пьяный ствол, погибший насильственной смертью в результате подрезки.
Возле кладбища Реколета шесть живых статуй переходили улицу с чемоданчиками в руках. Мне показалось странным видеть их быстро шагающими, не обращающими внимание на удивление, которое вызывает эта сцена. Иллюзия неподвижности — единственное достоинство их немудрящего искусства — рассеивалась с каждым шагом. В своих золоченых и гранитных одеяниях и с толстыми слоями краски на коже и на волосах они смотрелись смешно. Это была какая-то непонятная рассеянность: ведь эти люди всегда прячутся, когда снимают грим. Быть может, их выгнали с их привычного места возле церкви Пилар, где они обычно работали, — хотя прежде такого никогда не происходило.
Я вышел из автобуса напротив парка Лас-Эрас и увидел своры собак, восставших против парней, которые их выгуливали. В этих местах когда-то происходили страшные истории, и отзвуки этого ужаса жили там до сих пор. Чтобы отдохнуть от собачьей возни, собаководы обычно собирались поболтать в тенистой части парка, где в былые времена стоял дворец Национального правосудия. Каждый из этих ребят держал на поводке по шесть или семь собак, а еще одну, самую опытную, оставлял бегать на свободе, чтобы она руководила остальными. Никто из них, вероятно, не знал, что в 1931 году в этом уголке был расстрелян анархист Северино Ди Джованни, а спустя двадцать пять лет генерал Хуан Хосе Валье — тот, что поднял военный переворот, чтобы перонизм вернулся к власти. Да если бы они об этом и знали — как могло такое их волновать? Порою ветер тут задувал сильнее, чем в других частях парка, и собаки, встревоженные неясным для них запахом — запахом человеческой скорби, лившимся из прошлого, — освобождались от своих поводков и бросались прочь. Нередко во время своих походов в больницу «Фернандес» я наблюдал, как ребята ловили своих собак и сажали обратно на поводок, однако сегодня, вместо того чтобы убегать, собаки все наматывали и наматывали круги вокруг своих сторожей, запутывая их до такой степени, что те в конце концов валились с ног. Собаки — начальницы своры — поднимались на задние лапы и выли, а все остальные пускали слюни, отбегали от упавших людей на несколько метров, но тут же возвращались обратно, словно пытаясь отволочь их с этого места.
Я добрался до больницы, чувствуя, что город стал иным, что я стал иным. Я испугался, что Мартель умер, пока я тратил время на кино, и поднялся в зал для посетителей почти бегом. Альсира спокойно беседовала с доктором и подозвала меня, как только увидела.
Он идет на поправку, Бруно. Только что, когда я вошла к нему в палату, он попросил, чтобы я его обняла, и сам обнял меня с силой человека, решившегося жить. Обнял, не заботясь об этих трубках, которыми прошито все его тело. Хочется верить, что он поднимется, как и раньше, и снова будет петь.
Доктор, приземистый мужчина с бритой головой, похлопал Альсиру по плечу.
Нужно
Но ведь только утром он был совсем без сил, а сейчас — взгляните на него, доктор! возражала Альсира. Утром ручки его не слушались, он с трудом держал голову, словно новорожденный. Теперь он меня обнял. Только я знаю, сколько жизни необходимо для такого объятия.
Я спросил, можно ли мне пройти в палату к Мартелю и посидеть рядом с ним. Я уже много дней дожидался, пока мне будет позволено с ним поговорить.
Сейчас это было бы неосторожно, ответил врач. Он вернулся к жизни, но все еще слишком слаб. Быть может, завтра. Когда вы его увидите, не задавайте вопросов. Не говорите ничего, что могло бы вызвать у него беспокойство.
По коридору проходили какие-то люди в наушниках. По всей вероятности, они слушали радио, поскольку, столкнувшись друг с другом, они взбудораженно обменивались новостями, которые относились к далеким событиям.
В Росарио уже трое! услышал я голос женщины, опиравшейся на трость в форме треножника. Ну а в Сиполетти? Ты видела, что было в Сиполетти? кричала в ответ другая. Опять убитые, боже мой! бросила на ходу медсестра, спускавшаяся с четвертого этажа. Сегодня меня могут прирезать на ночном дежурстве.
Альсира боялась, что возникнут перебои со светом. За обедом по телевизору в баре она видела отчаявшихся людей, которые мародерствовали в супермаркетах и тащили домой продукты. Тысячи костров разгорались в Кильмесе, в Ланусе, в Сьюдаделе, на границах Буэнос-Айреса. Никто не сообщал о беспорядках в городе. Альсира расспрашивала меня, не видел ли я чего.
Кажется, все спокойно, ответил я. Мне не хотелось упоминать об удививших меня недобрых предзнаменованиях: о цвете неба и об оживших статуях.
Альсира была слишком возбуждена для разговора. Она сделалась для меня чужой, как будто перенесла свое тело в другое место. Глубокие мешки под глазами погрузили ее лицо в тень, на нем ничего не отражалось — ни мыслей, ни чувств. Казалось, все, что было в Альсире, ушло вместе с телом, которого больше не было.
Возвращаясь на автобусе в гостиницу, я видел, что люди в суматохе бегут по улицам. Большинство были почти голые. Мужчины — с обнаженным торсом, в шортах и сандалиях; женщины — в незаправленных блузках или легких платьях без пояса. На углу Кальяо и Гидо в автобус к нам сел старик с волосами твердыми от бриолина; среди прочих пассажиров он смотрелся бы нелепо, если бы его парадный костюм не был таким засаленным и линялым, если бы не дыры на локтях. Когда мы добрались до улицы Уругвай, дорогу нам преградила манифестация. Водитель пытался продвинуться вперед с помощью клаксона, но чем больше внимания он привлекал, тем плотнее нас окружали. Старик, до этого момента державшийся с достоинством, высунул голову в окошко и прокричал: Гоните к черту этих сукиных детей! Гоните их всех! Затем он обернулся ко мне — я стоял слева от него — и произнес возбужденно, прямо-таки гордо: Сегодня утром я с удовольствием метнул булыжник в автомобиль президента. Разбил ветровое стекло. Я был бы рад разбить ему голову.
Все происходящее было не просто неожиданно для меня; это было непостижимо. На протяжении последних недель политиков ругали, причем все более отчаянно, на некоторых даже пытались нападать с кулаками, но в целом никаких перемен не наблюдалось. Грабежи в супермаркетах казались мне вещью невероятной — ведь полиция патрулировала город в любое время суток, поэтому я отмел эти сообщения как очередную выдумку телевизионщиков, которые были уже на все готовы, лишь бы привлечь внимание зрителей. С самого моего приезда в Буэнос-Айрес я слышал только жалобы и упреки. Если не жаловались на климат, то жаловались на нищету — которая была заметна уже повсюду, даже на тех улицах, что в былые времена служили образчиком процветания, на Флориде и Санта-Фе, — однако это недовольство никогда не переходило известных пределов. Теперь же, напротив, звеневшие в воздухе слова становились острыми, как кинжал, и разрушали все, чего ни касались. Гоните к черту этих сукиных детей! говорили люди, и, хотя сукины дети оставались на своих местах, реальность уже настолько натянулась, настолько была готова треснуть, что ее сотрясения толкали политиков в сторону гибели. По крайней мере, мне так казалось.