Оглашенные
Шрифт:
– Семе-е-ен! Семи-он! – кричал он, барабаня.
Это была дверь. Куда она могла вести еще?
– Се-е-час! – наконец недоброжелательно донеслось оттуда.
Мне послышался облегченный вздох Павла Петровича: слава богу…
– Кто там? – Голос мой прозвучал испуганно, что меня удивило и задело.
– О, это… – Павел Петрович переминался нетерпеливо. – Великий человек… Не нам чета… Мудрец!
– А кто он? – настаивал я.
– Семен-то?.. Да так. Отшельник.
– Ну! – Я балдел от происходящего. – Он Семен или Семион?
– Точно не знаю. Сейчас спросим. – И Павел Петрович заколотил по двери снова, и словно под ней все это время стояли… залязгал засов, брякнул крюк, визгнула жесть, острое лезвие света резануло из щели…
Ослепительная пятнадцатисвечовая лампочка освещала белую крысу на плече Семиона. Сам он был высокий, на грубых шарнирах мужик, длинное молчаливое его лицо выходило за рамку: то челюсть, то лоб; он был в измазанном фартуке и пах краской. Павел Петрович повлек его, молчаливого, вглубь под локоток, оставив меня озираться. Погреб был долог, тот его конец тонул в темноте. Посреди в два ряда были вмазаны в цемент огромные бочки, накрытые тяжкими крышками. Сложный и могучий дух кислоты и соленой сырости (будто
Долго стоял я, про меня забыли. А может, бросили?.. Наконец я рискнул заглянуть… Они обернулись с подозрительно трезвыми лицами, как застигнутые. В руках у Павла Петровича была икона, необыкновенно свежая и яркая, он ее как бы повертывал и так и этак; руки же у Семиона были заняты иначе: в правой – кисточка, в левой посверкивали пол-литра. На верстачке под сильной лампой в рабочем беспорядке толпились тюбики и бутылочки, и вся комнатка была величиной с бочку, которую мы всю и заполнили. На единственном стуле отдельно стояла еще одна икона, оказавшаяся тем же самым «Спасом», с которым мы выпивали. Как она сюда попала? Я не заметил, чтобы Павел Петрович что-нибудь нес в руках…
– Узнаете? – спросил он.
Я кивнул. Но оказалось, не про то он спросил.
– Кирилл и Мефодий, – сказал он, обращая ко мне свежую икону.
– Этот Кирилл? – растерянно указал я.
– Угадали, – усмехнулся Павел Петрович.
Я хотел было спросить Семиона, как так получилось, что и он реставратор, но Семион, прихватив два стакана, кивком позвал нас за собою.
Я уже не удивлялся, завороженный. Семион поставил бутылку и стаканы на бочку и, подналегши, сдвинул крышку с соседней; ниоткуда взялся в его руке ковшичек-черпачок, которым он из бочки и черпанул. Не что иное, как соленые огурцы заплескались в ковшичке, как рыбки. Он выплеснул ковшичек на крышку; живописной кучкой насыпались они, лоснясь.
– Патефончиков бы… – сладковато сказал Павел Петрович.
– Кончились. – Это было первое слово, услышанное мною от Семиона.
– Ну, с донышка?.. (Семион молчал, так же клоня голову к крыске и будто с нею разглядывая.) Я сам полезу… – умолял Павел Петрович.
Семион нехотя согласился, и Павел Петрович направился к третьей бочке; крышка на ней была откинута, и, свесившись в нее, он стал шарить в ней ковшиком, как недавно в ларе, будто и в бочке была еще бутылка…
– За ноги подержи, – донеслось из бочки.
Семион не шевельнулся, и это был я, кто стал держать его за ноги.
– Тяни! – наконец крикнул он в гулко отозвавшуюся бочку. И вот он стоял, красный от прилива крови и победный, держа в руках два патиссона. С рук его капал рассол.
– Где мы? – наконец осмелился я.
– А я вам разве не сказал? – удивился Павел Петрович. – Да ведь ясно где! Вы что, никогда не бывали на засолочной базе?
Что-то страшное вроде улыбки осветило мрачное лицо мудрого Семиона, и я понял, кого и что все это мне напоминало. «Три мушкетера». Лилльский палач! Этот привет от любимого писателя тронул мое сердце, и не стало предела моему восхищению…
– А Семион? – любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками и отвел взгляд.
– Он не по этой части, – сказал Павел Петрович, разливая. – Он выше этого…
Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом – хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части… Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
– Еще почему вряд ли я художник… Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами… Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
– Кроманьонец, – сказал я.
– Ну да, вот он. Все настоящие художники – кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы… чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах – замечали? – сплошь такая узко– и крутолобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше – у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже… в старом учебнике естествознания… с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти… Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник…
Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
– Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений… Хотя мысль, – горько сказал он, – смертельна!
Я хотел спросить почему, но не мог.
– Сейчас я вам скажу почему, – сказал он, зажевывая огурцом. – Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она – весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края… Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос… И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать… И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли… Как Семион… (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник…
– Что же все-таки Сезанн? – вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.
– А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова… Кто был наиболее близок к живописи в слове?
– Гоголь. – Тут я не сомневался.
– Правильно. А в живописи ничего не понимал… Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему Господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое – там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни… Нам, негениям, все что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи… – и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели и жажда жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника – это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения – это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Не более и не далее. Далее – смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщений в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось – это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! – кричал на меня Павел Петрович. – Богом сосчитано до одного. Дальше – ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то – дьявол.