Никон
Шрифт:
Савва все еще никак не мог очнуться от своей беды, не мог взять в толк, была ли сном вся прежняя жизнь или теперешняя снится.
В руках у него — длинная шпага, за поясом — два пистолета, у седла — ружье. На голове железная шапка, грудь закрывает зерцало — рейтар. Он — Савва-колодезник — рейтар!
Чудно-то чудно, да только вся тысяча здесь — такие же горемыки. Взять Сеньку-мордвина. На ярмарке выпил лишнего, погулял, пошумел — проснулся в тюрьме. Его и посадили-то всего на три дня, а тут и заявись патриарший человек князь Дмитрий Мышецкий. Всех сидельцев — в кандалы, в Москву, а в Москве — в солдаты. Это
— Савва! — зашептал Сенька. — А что, если я Никону-то в ноги кинусь?! Ведь меня от семерых отняли. Семерым деткам я был кормилец. Отпустит небось! Свой же он нам человек, мордвин. С Суры мы ведь все!
— Где наша не пропадала, — согласился Савва. — Нас в рейтары беззаконно забрали.
Ученье уже заканчивалось, когда Сенька-мордвин увидел, что вокруг Никона народа поменьше стало, послы от него отошли, бояр тоже рядом нет. Подъехал, спешился, упал перед патриархом на колени. Залепетал по-мордовски и по-русски. И Никон благословил его.
Савва видел: благословил — руку дал поцеловать. Но тотчас Сеньку окружили патриаршие боярские дети и увели.
В тот же день, ввечеру, Сеньку привезли в рейтарскую слободу на санях под тулупом. Поднял Савва тулуп, а там живое кровоточащее мясо. Сколько Сенька батогов отведал, сказать было некому. Сам он в память не приходил.
— Так-то вот с челобитьями в ножки кидаться, — сказал рейтарам поп, за которым сходили, чтоб грехи бедному Сеньке отпустил.
Сенька поскулил-поскулил да и затих, не откликнувшись ни на имя, ни на молитву.
В ту ночь Никон глаз не сомкнул. Мордвин-рейтар из головы прочь не шел. Малый человек — ни жизнь его, ни смерть не могла хоть сколько-то пересечься с судьбою патриарха, повлиять на ее державный ток. Дуновение ветра было более значимо, чем жизнь и смерть несчастного мордвина. О смерти его Никон знал, среди ночи посылал узнавать.
Мордовия вспоминалась.
Двенадцать вельдемановских источников, яблоневые сады, отцовская изба. Так вдруг и шибануло в нос сгнившим от коровьей мочи сеном. Ничего особенно неприятного в этом запахе не было, но Никон не поленился встать с лебяжьего пуховика — помазал виски и под носом благоуханным маслом, привезенным кем-то из восточных церковных владык.
Однако ж запах масла не перебил того давнего, шибающего на всю келию из памяти.
Никон сел на лавку, прислонясь головой к холодному окну.
И вдруг вспомнил песню. Старую, мордовскую.
Ой, село, село, село звонкое, Наш Большой Толпай, село славное! Ой, Большой Толпай, село славное, У подножья гор ты раскинулось. У подножья гор ты раскинулось, Вдоль по бережку быстрой реченьки. Ой, по бережку быстрой реченьки, А на бережке том — урочище, А в урочище том — прогалина. Ой, в урочище том — прогалина, На прогалине — часты яблони…А дальше про березоньку, про кукушечку, что седых на постель зовет, а молодых
— За что же я убил-то его? — спросил себя Никон.
Чуть не до обморока захотелось вдруг говорить с мордвою на родном языке.
Вышел из келии, разбудил келейника Тараха.
— Чтоб утром же послали на реку Суру и привезли ко мне любого попа-мордвина!
Тарах записал приказание, и Никон стоял перед ним, пока тот записывал все до последнего слова.
— Господи, не отступись от меня! — взмолился он, повалясь в постель.
Наутро по дороге в Успенский собор — о чудо! — услышал мордовскую речь.
Купец с крестьянином на него же и глазеют.
— Подойди! — сказал крестьянину.
Тот, оглядываясь с испугом на купца, подошел.
— С Суры?
— С Суры.
— Откуда же?
— Из Курмыша.
— Знаю Курмыш. Красивые там места.
— Пригожие.
— Хозяйство в достатке?
— Какое в достатке! Не только землю — себя вон хозяину запродал на год.
— Сколько же ты ему должен?
— Полсотни ефимков.
Никон повернулся к келейнику.
— Поди с ним и выдай ему… — Замешкался, вспомнил — вчерашнего челобитчика пожаловал тремя сотнями батогов. — Три сотни выдай, ефимками.
23 апреля 1654 года небо Москвы рокотало от гула всех ныне пребывающих во граде колоколов, всех великих и величайших, всех обыденных, малых и малых до умиления, всех серебряных и медных, накопленных в стольном самим временем.
То был особый звон. Гул колоколов-великанов объявлял о торжестве с небывалой медлительностью. Колокола совсем по-человечески задерживали свое дыхание, и умеющий слышать слышал в тех гласах и в том молчании скорбь, ее тотчас захлестывала серебряная радость трезвонов, но и радость эта была какая-то незнакомая, будто со вскриками.
Нет, не ради воскресенья потрясали колокола московское небо.
Великий государь святейший патриарх Никон служил обедню, на которой были великий государь со всем синклитом, великая царица, стоявшая на своем месте за запоною, со всеми боярынями по левую сторону от ее высокого места.
Ни одного простолюдина в толпе — жильцы, стрелецкие головы, дети боярские, стряпчие. Сразу после обедни Никон начал служить молебен.
Он говорил и слышал свой великолепный голос, слышал, как многолюдье, затопившее главный храм Московского царства, затаив дыхание, внемлет его слову. Он осязал, кажется, само течение минут. Они сверзались на него со стен, с алтаря, с хоругвей, крестов и, преобразованные его волей, перетекали в мир: на царя, на бояр, на дворянство и духовенство и далее, далее по всей России, по городам ее и весям, по ее просторам и дебрям.