Нетерпение
Шрифт:
– Ну, как угодно, - сказал он.
– Но мне об этом не рассказывай. Мне это неинтересно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вот откуда все покатилось: с того дня, 2 февраля, когда он признался насчет Кропоткина. Разумеется, они знали превосходно, и теперь уже он догадывался, что сам вручил им это знание через Федьку, сам себя сгубил, но ведь он мог запираться, все отрицать и, однако, признался и подписал. Ночью, в одну секунду, возникла ярчайшая мысль: да, признаться, подписать, но раскрыть на суде причины, для всего мира очевидные. Рассказать об избиении студентов Харьковского университета, о насилии над арестантами в Харьковской тюрьме. Мир содрогнется! И твердо заявил Добржинскому:
– Подпишу
– Что значит: с открытым призывом?
– спросил Добржинский.
– С каким именно?
– Призывом крайне простым. Прекратить братоубийственную войну, то есть террор - это первое. И дать конституцию - второе.
Добржинский как бы несколько смутился, побледнел, но затем подвинул лист бумаги и сказал:
– Пожалуйста, в конце вашего показания можете изложить. А мы передадим в Петербург.
Гришка так и сделал. Призыв к правительству удался на славу, не в тоне мольбы или увещевания, а в тоне резкого, благородного требования. Через три дня пришло известие о взрыве в Зимнем дворце. Добржинский был в ужасном волнении. Он кричал:
– Вы понимаете, господин Гольденберг, как сейчас нужны России ваши знания, ваша помощь!
Известие о взрыве Гришку оглушило. Он тоже кричал:
– Я требую доказательств! Мне нужны гарантии! Ни один волос не должен упасть!
Были дни недоумения и сумбура. Полковник Першин и Добржинский выглядели растерянными дураками. Ждали перемен. Гришке разрешили покупать в лавке вино. Разрешили свидание с матерью. Старуха плакала, целовала руки жандармам, умоляла Гришку смириться, признаться, пожалеть отца, и ей позволили несколько дней жить в Гришкиной камере. Ни одной ночи старуха не спала. Возбужденный вином, Гришка ходил по камере - не ходил, а бегал, иногда кричал, размахивал руками - и произносил громовые речи. "Господа судьи! Позвольте в кратких словах обрисовать картину, от которой спирается дыхание и кровь стынет в жилах..." Мать, забившись в угол, смотрела на Гришку глазами, полными слез. Наконец, Добржинский объявил:
– Ваше обращение, господин Гольденберг, передано лицам власть предержащим. Имею вам конфидентно сообщить, что оно принято благоприятственно и с особым интересом. В Петербурге громадные перемены. Создана Верховная распорядительная комиссия, во главе граф Лорис-Меликов, известный своей умеренностью. Я же говорил, я предсказывал...
– И тряс пальцем в радостном возбуждении, - что наверху не одно мракобесие, есть силы разумные. Теперь одна задача: им надо помочь! Потому что предстоит титаническая борьба...
Итак, новая петербургская власть во главе с Лорис-Меликовым ждала от него, Гришки Гольденберга, помощи. Теперь это было очевидно. Почти о том же умоляли Гришку мать и несчастный отец, письмо которого мать привезла: шестеро детей и приемная дочь киевского купца оказались в ссылках и в тюрьмах, семья разгромлена, молодые жизни загублены, старики на пороге одинокой смерти. Ради чего столько страданий? "Россия великая страна, пускай о ней заботятся русские юноши", - говорила мать. "Судьба российской молодежи, а стало быть, судьба России сейчас в некотором смысле в ваших руках, господин Гольденберг!" говорил Добржинский. Гришка попросил чернил и бумаги. Половину февраля и начало марта он беседовал с Добржинским, обсуждал, спорил, разъяснял - тот ничего не записывал, записывал сам Гришка, вечерами. 9 марта Гришка представил обширную рукопись, восемьдесят страниц, мелко исписанных - рассказ обо всех делах, начиная с дела Засулич. Затем написал на семидесяти четырех страницах приложение: характеристику известных ему революционных деятелей, их взгляды, труды, заслуги, особенности
Добржинский сообщал, что работа Гришки высоко оценивается людьми, которые ведут титаническую борьбу, что Россия не забудет Гришке его заслуг и в скором времени он будет вызван в столицу для личного разговора. В начале апреля подтвердилось: требуют в Петербург! Спешно собрались. Добржинского требовали тоже. Единственное, что несколько озадачивало: отправляли Гришку, как нивесть какого важного и опаснейшего преступника, в кандалах, под конвоем одиннадцати человек. Гришка обратился к полковнику Першину: я, мол, удивлен, и нельзя ли снять кандалы, на что Першин с неожиданной, злобной усмешкой ответил:
– Что ж удивляться? Вы убийца, и обязаны быть в кандалах. Удивляется, хорош гусь!
Слава богу, этот мерзавец и солдафон оставался в Одессе, а с Гришкою поехал Добржинский. Прокурор объяснил - усиленный конвой придан в видах возможного нападения, отчаянные головы не дремлют, это естественно и не должно смущать. Ну, а кандалы - формальность. Не стоит обращать внимания. "И кроме того, - шептал Добржинский, - мы же с вами знаем, что не все разделяют наши взгляды. Все вытерпеть, все снести - ради великой цели..."
Гришка был согласен с умным человеком, готов был терпеть, но возникала тревога - а все ли поймут, как нужно? На душе было как-то нудно, в дороге не спал, мучился жаждой, страхами - ни нападений, ни смерти, ничего не боялся, а только того, что не поймут. И от этого страха отвязаться не мог. Четверо суток катили в Питер, тринадцатого апреля, в холодный, синий день - даром, что весна - загремели по мостовой, запахло гарью по-петербургски, в щели мелькала солнечная пестрота, и Гришка, задрожав, чуял запах трактиров, жаренья, немецких сигар, пива, всей этой навсегда отрезанной красоты, которой он дышал вместе с милыми товарищами еще год назад на этих улицах. Привезли в крепость, в Трубецкой бастион. Сняли кандалы, доставили собственные, отобранные при аресте вещи, арестантский халат заменили штатским платьем и - бумагу и перья.
Добржинский, с новым, холодным блеском в глазах, казенным тоном - будто стал здесь, в Питере, другим человеком, очень смешно, Гришка внутренне потешался над этой переменой бедного провинциала - объяснил, что времена пустой болтовни кончились, надо готовить формальные показания для суда.
– Который имеет быть когда?
– поинтересовался Гришка.
– Это вам знать не нужно, - отрезал Добржинский.
Гришка, не сдержавшись, воскликнул:
– Я главная фигура суда, и мне знать не нужно? Да я требую, чтоб вы мне ясно сказали!
– Вы ничего требовать не можете, - тем же тоном ответил Добржинский.
У Гришки что-то двинулось и упало в глубине живота. Ах, в сущности, чепуха - разве важно, когда начнется суд? Нет смысла поднимать шум. Он прибыл сюда не для бесед с Добржинским - хватит, набеседовались, - а для переговоров с важным лицом. Может, даже с самим графом. Добржинский намекал. Стали разговаривать о том, как нужно записать, по правилам - годно для суда - сведения о людях. Добржинский диктовал, Гришка записывал. Работали долго. Камера была просторная, метров шесть в длину, метра три в ширину, изолированная - ни с одной из сторон, ни сверху, ни снизу не доносилось ни малейшего звука.