Наследство
Шрифт:
— Как же нам поступить? — спросил стоящий в проходе у косяка манерный юноша. — Предположим, что мы вернемся? Но мы должны вернуться с какими-то идеями?..
Это был сын какого-то бывшего сенатора.
— Я знаю, вы просто боитесь, — сказал Проровнер отцу Ивану и юноше.
— Простите, — вмешался Андрей Генрихович, истосковавшись за десять с лишним лет по родному разговору о политике, — вы утверждаете, что революция переродилась. Что крайности ее исчезли, появилось чувство меры, властью руководит желание разума, эволюционного развития, реформ… Вы называете это Русским Термидором,
— А что вы имеете против него?! — обрадованно вскричал Проровнер.
Сидевший в полутьме у книжного шкафа человек, который прежде, когда Наталья Михайловна вошла, здоровался с нею как давний знакомый, но которого она не узнала, пошевелился, и Проровнер, решив, что тот не одобряет его, встрепенулся, потревожив немца:
— Ах, простите, простите, Дмитрий Николаевич. Я, конечно, понимаю лучше, чем кто-либо другой, разницу наших положений. Я, конечно, человек без роду без племени, и вас связывало с Россией значительно больше связей, чем меня, чтобы я мог так запросто рассуждать о судьбах скорее вашег о, чем моего Отечества… — Он побагровел от унижения, на которое обрек сам себя. — Да, ваш род — это как бы непосредственная компонента движения российской истории, тогда как все мы… уподобляемся словно мелким частицам… Я имею в виду, кроме того, и… м-м… те материальные, что ли, связи, соединявшие вас…
Тот, которого назвали Дмитрием Николаевичем, подвинулся вперед, и тотчас же Наталья Михайловна сообразила, кто он таков.
Это был Дмитрий Николаевич Муравьев, лицо до войны весьма известное, историк-медиевист, довольно талантливый, но отошедший в предреволюционные годы от истории ради политической деятельности, сын и внук видных сановников всех последних царствований, женатый на дочери сибирского золотопромышленника, принесшей ему, по слухам, семь миллионов, и сам миллионер. Дед Натальи Михайловны был когда-то в приятельских отношениях с его дедом.
— Вы должны признать, — повторял между тем Проровнер, тоже наклоняясь вперед и облокачиваясь на колени Ан-ниного немца, — вы должны признать, что происходящее сейчас в России — важней, чем разрыв ваших связей.
— Я это признаю…
Проровнер тоскливо улыбнулся, но упрямо продолжал:
— Нет, я неточно выразился. Нет, не так… Вы должны сказать себе: да, я потерял все. У меня нет ни отца, ни деда, ни всех моих пращуров до седьмого колена. Да, именно так. У меня нет дома. У меня нет своего угла. Нет людей моего круга… Я один… Именно так. Я стал как все… Все это справедливо… Но после этого вы должны сказать: и все-таки взамен, как и все русские, я получил больше, чем я имел!..Вы не можете не признать, что вся Россия получила больше, чем имела!..
— Вы потеряли меньше, чем я… Россия получила больше, чем имела, — усмехнулся Муравьев. — Как у вас все здорово сходится.
Видно было, однако, что он чувствует себя неловко. Молодая дама с маленькой головкой на худой шее, подойдя к растворенным дверям кабинета с чашкой в руках, соболезнуя, посмотрела на Муравьева. Ощутив ее взгляд, он снова выпрямился, заложил ногу за ногу и выпятил в жилете грудь, похожий на англичанина (все их семейство издавна отличалось англоманством), высоко держа голову породистого пса.
Аннин немец, поглаживая усы,
— Фам натопно нофый Петер. Фот биль шелофек, который имел флияние на Рюси.
— А?! Вот немчура! — захохотала Анна, показывая пальцем своего немца, опять самодовольно выключившегося из разговора.
— Да, ведь после Петра все из содеянного им, по-видимо-сти, разрушилось, не правда ль? — спросил Андрей Генрихович, разгоряченный Проровнером. — Флот сгнил, столица перенесена обратно в Москву, мануфактуры находились в состоянии худшем, нежели в начале царствования… Ведь верно? И тем не менее Россия уже шла по новому пути! — То есть я хочу сказать, что где-то внутри, в духе, она имела уже что-то, что создало и самого Петра с его реформой…
Молодая дама с худой шеей все так же, от дверей, не входя, повернула к нему голову, сказала:
— Мы много видели таких, которые воображали себя спасителями Отечества, да только что-то мало от них было толку, да и святости особой не замечалось…
— Не пойти ль нам, не покурить ли на воздухе? — предложил Проровнер, решивший, что разговор принял слишком крутой оборот.
В комнате остались Муравьев и сонный хозяин. Наталья Михайловна подошла к Муравьеву:
— А я сначала не узнала вас.
— Ничего, — не слишком любезно сказал он. — А это ваш муж? — начал он (она поняла, что Андрей Генрихович успел внушить ему неприязнь), но тут же спохватился: — А что же ваш батюшка, Михаил Владимирович, остался там… по убеждению… или как?
— Случайно, — пожала она плечами. — Если б знать заранее, как оно получится, разве так бы все было?
Желая смягчить собеседника, она стала рассказывать ему о своей жизни последних российских лет, об одиночестве на Канарских островах, и он вправду оттаял, подобрел, через три минуты уже сочувственно хмыкал на каждое ее слово.
— Верно, верно, — соглашался он. — Все наши мучения — ничто в сравненье с тем, что испытали женщины. Это ужаснее всего. Когда я вспоминаю самое страшное из всего, что я за эти годы видел, то это всегда связано с женщинами. Почему-то им веришь беспрекословно. Даже не зная, в чем дело, что с ней, веришь сразу, безоговорочно.
В коридоре мелькнул недовольный Андрей Генрихович. Опасаясь, наверное, что Наталью Михайловну сейчас уведут, а также — что был холоден с ней, Муравьев стал рассказывать про свои лекции в Университете, но ему показалось, что это ей неинтересно, и он замолчал.
— Вот я еще хотел спросить у вас, — осенило его. — Я хотел спросить у вас: вы верите в сны?
— Не знаю, — удивилась она.
Он же, должно быть, сперва надеялся только изобрести какую-то тему и лишь второпях завел речь об этом, но затем, из гордости, не захотел остановиться.
— Я вообще-то намеревался спросить даже не о снах, а о гаданиях. Меня предыдущий разговор навел на эти мыс ли. Я недавно вспомнил один случай…
Его последнее время измучили тяжелые, кровавые сны, которые он не в состоянии был вспомнить наутро, но всякий раз знал, что прежде это ему уже снилось. Постепенно, хотя он по-прежнему забывал их, в рассудке его отлагалась некоторая общая всем этим снам подоплека. Не доверяя сначала рассудку, опасаясь самовнушений, он потом выделил-таки, что снится ему по большей части одно и то же женское лицо в разных обрамлениях, при этом появление его означает нечто нехорошее, дальше обычно начинался кошмар.