На арене со львами
Шрифт:
В те дни как раз перестраивали восточный фасад Капитолия — в нашей излюбленной манере дешевых подделок, подумал Морган, наподобие штампованных псевдодревностей, или современных вилл в колониальном стиле, или слегка подновленных и перекрашенных по образцам текущего года автомашин, купленных, может быть, десять лет тому назад. Но даже в лесах и в реве нескончаемой вереницы грузовиков и бетономешалок, забивших сенатский двор, даже в глазах бывалого вашингтонца, каким уже успел стать Морган,— все равно весь этот архитектурный ансамбль был прекрасен; перехватывало дыхание от строгого изящества далеко протянувшихся стен Капитолия с его куполом и богиней Правосудия, вознесенной высоко в небо; радовали глаз старые бронзовые фонари с бело-матовыми шарами, чудом уцелевшие от века фиакров; и тепло становилось
Со ступеней главного входа, где над крышей реет флаг, Морган видел меж колонн осененную деревьями Капитолийскую улицу — этот же вид открывался, пока не построили телебашню, перед всеми президентами Соединенных Штатов в день их торжественного вступления в должность. И всякий раз, и тогда, и много позже, переходя через площадь, даже кишащую туристами и машинами, Морган смотрел на величественную лестницу с каким-то романтическим волнением и думал: вот здесь когда-то Линкольн пытался врачевать раны нации, здесь Рузвельт не побоялся бросить вызов самому страху, и здесь так печально и жестоко завершился Поход ветеранов, требовавших пособия. Здесь создавалась и возвеличивалась американская нация, и Моргану подчас чудилось, будто он слышит голоса минувшего, и все, что происходило здесь когда бы то ни было, происходило и с ним, Морганом, тоже.
Тогда был чудесный весенний день, вспоминал Морган, чудесный и чуть зловещий, как бывает весной в Вашингтоне; газоны и скверы воздавали свою эфемерную дань природе от подножий белокаменных дворцов и монументов, вросших в землю намертво и навечно. Вашингтонская весна, думал Морган, такая зеленая и ни с чем не сравнимая, каждый год заново приносит нам напоминание о том, что есть на свете нечто «чистое, как правда,и непререкаемое, как справедливость», и это нечто жило и возобновлялось в природе задолго до того времени, как человек, с его орудиями, науками и машинами, начал портить, сглаживать и приспосабливать мир к своим нуждам, как они представляются его мелочному разуму. При этом человек уже низвел от века данные ему природные ценности почти до своего сиюминутного уровня. И та весна в Вашингтоне печальным и пышным цветением как бы предостерегала человека: мало того, что он испохабил восточный фасад Капитолия — это, в конце концов, его создание и его дело, — но он уже принялся рубить и корежить самое матерь-землю, ему остался всего лишь один последний шаг к самоуничтожению,— и в этом будет трагическая ирония, ибо человек больше всего на свете любит как раз самого себя.
Гласс продолжал без умолку бубнить что-то о подлостях этого проклятущего Блейки. Рыжая стюардесса провела пальцами по ноге Моргана и шепнула, почти не размыкая влажных, черных в полумраке губ: «Ты ничего не говоришь. А мне очень нравится, как ты говоришь. Так уверенно, и вообще».
Да, да, думал Морган, только что проку говорить? Слова скользят по поверхности, а сам рассказ может быть совсем не про то. Даже запах, и вкус, и цвет, сохранившиеся в памяти, могут нас обманывать, потому что мы помним не то, как все было, а то, как должно было быть,— вот и сейчас, в обществе Гласса и рыжей стюардессы, тот давнишний день у стен Капитолия вставал в памяти Моргана ослепительно солнечным, словно в нем воплотились все весенние дни его жизни, словно в этот день произошло что-то очень важное, переломное, придавшее ему особый блеск и свечение; а между тем Морган отлично помнил, что день был самый обыкновенный. Нет, память ненадежный источник, как и сама жизнь, ее приходится время от времени поправлять, но она — единственное, чем пользуется рассказчик, надо только быть бдительным, соразмерять ее и в разумных пределах питать воображением.
— Извини,— сказал Морган.— Иногда у меня просто язык не ворочается.
Ханта Андерсона в тот день в канцелярии не оказалось. Белокурая секретарша, по-южному растягивая слова, объяснила Моргану, что он где-то на Западе в поездке от сельскохозяйственной комиссии, в которой он как сенатор от табачного штата тоже занял место Зеба Ванса. А Мэтт Грант должен быть где-то здесь, сказала
— Если отыщете два места у стойки в буфете, угощаю чашкой кофе,— сказал ему Морган, заглянув за перегородку.
— Договорились.— Мэтт швырнул толстую кипу бумаг на свой и без того заваленный бумагами стол.— Тут последнее зрение потеряешь.
— Читал в газете,— многозначительно заметил Морган, когда они шли длинным коридором, гулко ударяя подошвами по мраморным плитам,— что старина Хант уже отдувается за других.
Мэтт прибавил шагу. Коридор с высокими темными дверьми по стенам и цепочкой матовых электрических шаров вдоль потолка выходил дальним концом в ярко освещенную Ротонду.
— Эта дура все перепутала. Старый Хьюз вовсе не заболел. Они собирали средства в какой-то там фонд и спохватились, что не продали и ста билетов. Вот и принялись искать кого-нибудь пособлазнительнее, чтобы оживить подписку, а единственным свободным сенатором моложе семидесяти оказался Хант.
Из-за дверей вдоль стен доносился стрекот машинок; впереди, за аркой, открывающейся на светлую Ротонду, всплыла чья-то черная и зловещая тень. Морган вспомнил, как однажды, вскоре после того, как он обосновался в Вашингтоне, он вот так же в дальнем конце темного, гулкого коридора увидел тень. Они двигались друг другу навстречу, покуда тень не перестала быть тенью, мороком, а оказалась человеком — ссутулившись, упрятав руки в карманы и глядя себе под ноги, шел этот человек по коридору старческой, шаркающей походкой. Шагах в десяти от Моргана он вдруг поднял широкое небритое лицо и посмотрел на Моргана мутными глазами. И Морган со смешанным чувством страха и изумления узнал в нем Джозефа Р. Маккарти из Висконсина, одиноко бредущего куда-то на закате своих одиноких дней.
Морган ненавидел маккартизм, и самого Маккарти не встречал ни разу ни до этого, ни после, разве только слышал в сенате его речи. Ему нечего было сказать старику, да и не было нужды ничего говорить. Но все-таки, повинуясь какому-то порыву, он сказал: «Здравствуйте, сенатор» — и всю жизнь теперь будет рад, что сказал, потому что всю жизнь будет помнить, как осветилось обрюзгшее, мертвенное лицо и расправились понурые плечи старого сенатора, оттого только, что его узнали и обратились к нему вежливо в одном из этих коридоров, где еще недавно он шагу не мог ступить, не сопровождаемый толпой обожателей, жаждущих прикоснуться к нему, снискать его улыбку.
Моргану еще предстояло убедиться, что тенью в сенатских коридорах оборачивается всякая личная власть. На это ему понадобилось время, многие годы; а в тот день, идя по одному из таких коридоров рядом с Мэттом Грантом, молодой репортер Морган еще не удивлялся тому, что люди стремятся к власти; он тогда не знал, как часто это приводит к катастрофе. Он только взял Мэтта под руку и многозначительно шепнул:
— По-моему, Мертл Белл усмотрела соблазн не в пем, а кое в ком еще.
Двери лифта растворились, и они с Мэттом оказались в обществе нескольких смешливых мальчиков-рассыльных и одного тучного политического интригана — а может быть, это был просто какой-нибудь избиратель из Индианы, приехавший приструнить своего нерадивого сенатора. Они молча съехали вниз и вышли из лифта у входа в темный тоннель, тянувшийся под площадью, через которую Морган только что переходил поверху, в сиянии весеннего дня.
— Давайте лучше пройдемся,— предложил Мэтт, и они вышли на забранную перилами пешеходную дорожку Малой сенатской подземной линии. В те дни еще не проложили нового тоннеля и не пустили новые роскошные вагончики на резиновом ходу. Пока еще, лязгая и болтаясь из стороны в сторону, так что любо-дорого было прокатиться, ходили редкие старые трамвайчики. Мэтт широкими шагами устремился вперед, на минуту напомнив Моргану старого Зеба Ванса; но думать о Зебе Вансе ему не хотелось.
— Понимаете, Рич, она все взяла из головы, всю эту свою дурацкую заметку, ведь только то и было, что я в последнюю минуту заместил Ханта, как Хант заместил Хьюза. Ну что здесь такого необыкновенного?