Мемуары
Шрифт:
Все эти обиды и шероховатости стирались под влиянием все еще очень живых взаимоотношений между нами. Следует даже признать, что раны и уколы, как и некоторые разочарования, еще больше привязывали меня к ним. Почему? Не знаю.
— Мы не можем поссориться, мы — родственники, — говаривал Евгений Яковлевич и упорно продолжал навещать меня. И опять пошли в ход неизменные «перед вечером», «днями» и еще: «Не гипнотизируйте меня взглядом».
Он привык разговаривать очень тихо, потому что у них на Страстном за стеной жили латыши, бывшие чекисты. Приходя ко мне, он устраивался в своем любимом кресле и, отложив на тарелочку недоеденный бутерброд, пониженным голосом рассказывал не об одних премьерах (где к нему привыкли как к «мужу Фрадкиной»), а, например, о статьях в комсомольской газете, где умный корреспондент писал о подготовке фашистского путча в Германии так, что между строк просвечивало наше общество; о самоубийстве
Говорили о раннем постарении Мандельштама, о его повадках, нищете, неуживчивости, «непочтенная старость», с горечью повторял Евгений Яковлевич.
Вряд ли кто-нибудь выслушивал его с таким нежным вниманием, как я. Вот почему уже через десять лет, во время войны, Евгений Яковлевич писал мне в Москву из ташкентской эвакуации: «Для разговора мне нужна встреча, еще лучше комната, кресло, а если "герштейновский" чай, не говоря уже о вине, то чего лучшего» (17.09.42).
Да, несмотря ни на что, я относилась к ним всем как к родственникам. Я любила даже Дню, о чем я уже упоминала, и Веру Яковлевну. Красивее их всех была Аня — высокая, со стройными ногами и правильными чертами лица, и косопоставленные глаза ее были спокойные, серые, у Жени — карие, иногда с глубоким выражением, иногда с холодным блеском, очень красивые глаза, с косым разрезом, изящный нос, но у него уже были неправильные зубы и большой рот, и некоторая кривизна ног — намеки на Надину внешность. Ее ярко-голубые, большие, со странными зрачками глаза были самыми красивыми в семье, но ее резко выдающиеся вперед зубы, огромный рот, крючковатый нос и кривоногость, да еще большая отвислая грудь, делали ее, на первый взгляд многих, почти уродливой. Семья как будто вырождалась. Между тем психически неполноценной была Аня, а именно Надю мы все считали самой интересной из Хазиных, подпорченной, как острый сыр рокфор, одновременно болезненной и выносливой, напористой и кроткой, дерзкой и нежной, болтливой и умной.
Я любила их всех в их подспудной еврейской породе, вызывающей сны о какой-то былой, в веках, близости.
У Фрадкиных катастрофа. Отец Елены Михайловны попал под трамвай, ему отрезало ногу, и он умер в больнице. К этому несчастью никто, в том числе и я, не мог остаться безучастным, но особенно потрясло оно Осипа Эмильевича. Об овдовевшей матери Елены Михайловны он говорил с глубоким почтением, почти благоговейно. Мелита Абрамовна, над которой обычно столько смеялись, казалась ему величественной в своем горе. Библейскими красками описывал он, как она сидела выпрямившись за столом. Гордо и безмолвно. К сожалению, я не помню дословно его сравнений и метафорических описаний скорбного образа пожилой женщины. Но это было какое-то особенное уважение Мандельштама к смерти.
Естественно, все сходились на том, что Елену Михайловну теперь надо особенно щадить. Меня это убеждало. Но с каким недоумением посмотрел на меня папа, когда я сказала ему, что Е. Я. не может порвать со своей женой из-за гибели ее отца. Он не понимал такой вялости чувств. Мама тоже иногда говорила задумчиво: «Это какой-то чеховский герой», а Лена, раньше покровительствовавшая нашей связи, теперь убеждалась, что «это не любовь». Сама она в самые тяжелые периоды своей жизни с Осмеркиным встречала с его стороны прямоту и открытость чувств. Он, например, никогда не ставил женщину в унизительное положение в обществе. Всюду бывал с Леной, она приходила к нему домой, когда он был еще женат на Катерине Тимофеевне. Там собирались гости, выпивали, танцевали, спорили об искусстве — и тут же была Лена, и Осмеркин не скрывал, что она ему близка и что он ее любит, а Катю тоже любит и не может ее бросить. И все это понимали. Осмеркин приводил друзей к Елене на Покровский бульвар, где она по настоянию своей умной матери жила отдельно от родителей. У него даже появился особый термин для обозначения этой связи. Так, говоря о Тютчеве и Денисьевой, он приговаривал: «А у него была своя Покровка».
У нас дома было в ходу другое словечко, обозначавшее
Евгений Яковлевич избегал появляться со мной в общественных местах. Один только раз я позвала его с собой на второй билет, когда меня пригласил на свою премьеру Яхонтов. Но что это был за мучительный вечер! Еще хуже, чем было на вечере Мандельштама в Политехническом музее — я уже писала об этом. На моноспектакль Яхонтова Елена Михайловна явилась без билета, демонстративно сидела где-то на приставных стульях, вела себя шумно и вызывающе. Хорошо, что ее не интересовал вечер в Доме ученых, куда мы пошли вдвоем слушать выступление Карла Радека в день Красной Армии (1933). Тут обстановка была для нас спокойнее, но зато сам Радек нам не понравился. Евгений Яковлевич никогда не был поклонником этого деятеля, а теперь утвердился в своем мнении: «Желтый журналист», — твердил он брезгливо.
В конце концов при всей моей преданности и ему и Мандельштамам мне наскучило такое положение. Убедившись, что в том виде, в каком я его имею, он от меня никуда не уйдет, я тратила свои душевные силы уже не на радостное ожидание свиданья с ним, а на то, чтобы получше и интереснее проводить промежуточные вечера. Мало-помалу у меня перенесся центр тяжести интересов. Однако решающим моментом в переломе моего отношения к нему послужил один конкретный эпизод. Как-то по стечению обстоятельств Мандельштамы затащили меня на Страстной, несмотря на то, что Елена Михайловна была больна, и тяжело больна.
Она лежала отгороженная шкафом, но видно было ее продолговатое фарфоровое лицо с эмалевыми голубыми глазами. Евгений Яковлевич с виноватым видом подавал ей лекарство в кровать и весь светился такой нежностью и тревогой, что нельзя было не понять, что он просто очень любит свою жену. А смеяться над ее «салонными» претензиями и утверждать, что это брак по расчету, очевидно, он считал признаком хорошего тона. А еще вернее, что он сам себя старался убедить в этом, и он продолжал еще не раз повторять, что мы с ним оба «ходим по жизни, хромая», а деловитость, умение зарабатывать деньги и пробивная сила Елены Михайловны служат ему поддержкой, без которой он не выживет.
Все это вместе убедило меня, что мой роман с ним — «пройденный этап», как тогда добили говорить.
Между тем одно происшествие выбило меня опять из этой ровной колеи. Это было в августе 1933 г., когда Мандельштамы вернулись из Крыма. Надя, конечно, немедленно позвонила мне. Я радостно побежала к ним в Дом Герцена. Но здесь меня ждал удар. Я застала у них Б. С. Кузина, который жил с ними в Крыму, но вернулся в Москву раньше их, и почему-то редактора и публициста М. О. Чечановского. В свое время он познакомился с Надей в «ЗКП» и заходил иногда к Мандельштамам толковать о Константине Леонтьеве или Чаадаеве, демонстрируя свой широкий кругозор, необычный для советского редактора. Однажды он заметил, что видел меня в трамвае, и задался вопросом: о чем так глубоко задумалась эта женщина? о чем она так упорно думает? Мне очень хотелось ему ответить: «О Надином брате, только и всего».
Сейчас Кузин собирался идти за хлебом. Почему-то все присутствующие громогласно бестолково подсчитывали талоны, прикидывали, сколько хлеба следует по ним купить, и несколько раз при этом упомянули имя Евгения Яковлевича. Я испугалась: что случилось, почему Борис Сергеевич должен покупать ему хлеб? И Надя небрежно, но очень отчетливо поясняет, что «Женя, уезжая, оставил нам свои хлебные карточки». И я, изумляясь, вернее, стараясь скрыть свое изумление, узнаю, что «Женя с Ленкой уехали в Углич».
Города в полете
Фантастика:
космическая фантастика
рейтинг книги
Славка с улицы Герцена
Детские:
детская проза
детские приключения
рейтинг книги