Медведки
Шрифт:
— Смотрю, вы тоже припозднились, — сказал сосед Леонид Ильич.
Я удивился, что он меня узнал со спины, в куртке с капюшоном.
Он был в чудном макинтоше, похожем на рыбацкий. Тоже с капюшоном.
Я надеялся, что он обгонит меня и пойдет по своим делам, но он подладил свой шаг к моему и пошел рядом. Теперь вокруг нас двигались, уходя назад и возникая вновь, уже четыре тени.
Я сказал несколько необязательных слов о погоде и наступающей осени — бледный призрак общения с чужаками. Он отозвался в том же духе.
Когда я говорю,
И от неловкости я сказал:
— Скажите, а вам никогда не кажется, что все вокруг ненастоящее?
— В смысле? — спросил он спокойно.
— Ну, как бы нам подсовывают фальшивый образ реальности. Вы видите одно, я другое...
— Это называется субъективный идеализм, — он аккуратно обошел лужу, — а то и солипсизм. Лично мне симпатичные философские направления. Проверить, видим ли мы одно и то же, нельзя, правда?
С ним было легко разговаривать.
— Нельзя, — согласился я, — но я не о том. Я хочу спросить — по чьей воле?
— То есть кто нам показывает картинку? Нашу субъективную реальность, данную нам в ощущениях?
— Да. Кто?
— Вы все-таки, наверное, писатель, — сказал он, — редакторы такими вопросами обычно не задаются. Только писатели и психи.
Он это сказал необидно, и я не обиделся.
— У вас неприятности? От хорошей жизни никто о таких вещах не думает.
— Не знаю, — сказал я. — Как посмотреть. Это нормально, что твой отец предпочитает тебе совершенно чужого человека?
— В смысле мужчину или женщину?
— В смысле родственника. Только это не родственник. Вообще никто.
— Абсолютно нормально, — он пожал плечами. — Вы не совпадаете с его образом идеального сына. А чужой человек совпадает, потому что он чужой.
— Это я как раз понимаю. Я не понимаю, что происходит.
— Нормальное состояние, — сказал он, — никто не понимает. Визионеры пытаются понять и сходят с ума. Я не знаю ни одного нормального визионера. Не обращайте внимания, я после лекции обычно много говорю. Растормаживаются речевые центры.
— А я читал вашу работу, — сказал я ни с того ни с сего, — про Ахилла и Гекату. Ваша фамилия — Финке?
— Финке, — сказал он, — да.
Он помолчал.
Потом сказал:
— У меня пицца в морозилке. И сыр. И бутылка кьянти. Вы как?
Мы как раз подходили к воротам. Они были черные, мокрые, блестящие, и по ним били плети дикого винограда, черного, мокрого и блестящего.
Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп... И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло,
И я сказал:
— Ладно.
В конце концов, отказаться от пиццы я всегда смогу. Совру, что у меня аллергия на животный белок.
Его жена и правда не любила дачу — никакого присутствия женщины тут не ощущалось. Вообще.
Нормальный мужской бардак.
Ему не надо было притворяться писателем. Ему вообще не надо было притворяться.
— Забавный у вас плащ, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— А, этот, — он скинул негнущийся плащ и бросил, точнее, поставил в угол. — Это я из Шотландии привез. Настоящий, рыбацкий. Весит он, правда, черт знает сколько.
— На раскопки ездили?
— Нет. На конференцию. — Он профессионально, как хирург, вскрывал упаковку у пиццы. Она наверняка еще хуже той, что я заказывал, та хотя бы была свежая. Тем не менее мне вдруг захотелось есть, ужасно, просто зверски.
Я спросил:
— А с чем она?
— Маслины, — сказал он, — грибы, моцарелла... колбаса какая-то. Я уже брал, вроде ничего. Вы тарелки пока возьмите, они там, рядом с мойкой. А я кьянти открою.
Отступать было поздно, и я признался:
— Я вообще-то есть не буду.
— Диета? Пицца, она, знаете... в общем, безвредна. Ну, по крайней мере, никто еще от нее не умер. Или у вас аллергия? Там перец есть, сладкий, на него бывает аллергия.
Я словно увидел себя со стороны — человека, укутанного в толстый слой необязательного вранья.
— Нет. Я не могу есть при посторонних. Это невроз такой. Ну...
— И в ресторанах? — заинтересованно спросил он. — Даже за отдельным столиком?
— Нигде. Ни в гостях, ни в ресторанах.
Ну вот, признался. Я прислушался к себе, чтобы понять, стыдно мне или нет. Вроде нет. Странно.
И он тоже сказал:
— Странно. Еда вообще-то единственный физиологический процесс, который можно совершать публично. Практически во всех культурах. Дефекация табуирована вообще, мочиться публично разрешается только в однополых замкнутых компаниях, сексом на публике мало кто занимается. Исключения — они и есть исключения. А вот с едой интересно получается. В сущности, ведь процесс еды сам по себе не слишком эстетичен, нет?
«А что это ваш Семочка ничего не ест?»
Я подумал о детстве, о мучительных походах к родственникам, о том, как сидел, уставясь в тарелку, или пытался спрятаться под стол или отвернуться, чтобы не видеть страшных жующих ртов, пальцев, подносящих еду к накрашенным женским губам.
— Да, — согласился я.
— Сколько накручено всего вокруг культуры еды. А ведь на самом деле наблюдать за едящими людьми не очень приятно. К тому же, когда человек ест, он уязвим. Метафизически, я имею в виду. На Карибах, например, ни в коем случае нельзя, чтобы собака смотрела на едящего человека. Иначе в него вселится злой дух. А там знают толк в злых духах.