Людоед
Шрифт:
Проводимые на ферме детские каникулы. Сбор урожая. Водоем с ледяной водой на рассвете, после первой ночной прогулки с женатым драгуном, как раз перед причастием, в пятнадцать с половиной лет; он со смехом обрызгивает тебя, потом внезапно опрокидывает на бортик водоема, зачерпывает горстью холоднющую воду и, звонко припечатав ее на твоей груди, свирепо впивается в губы; от него несет вином и сигарами, длинный грубый язык перебивает тебе дыхание и жадно собирает слюну по небу, за зубами, до самого горла. Тебе пятнадцать с половиной лет. В трусиках жестко курчавятся первые волоски. Ты еще не свыклась с регулами, хотя они начались три года назад. А впереди вся жизнь — можно ли было вообразить, что ты умрешь в семнадцать
Итак, Изабель возглавила эту маленькую экспедицию. Они взяли с собой фотоаппараты.
Здесь были Марк, Жак, Эжени, Анна, Ален и турок Сюрен. Они добрались автобусом до Мюдона, а оттуда пешком до Креси, откуда пошли прямо на кладбище, не заходя ни в кафе, ни в церковь, хотя Анна, имевшая склонность к театральным эффектам, уговаривала Изабель и Марка обвенчаться перед алтарем. Кладбище находилось в полукилометре от Креси, на пологом склоне холма, над широкой долиной. Стояла весна, повсюду уже пробивалась свежая зеленая травка, на ветвях поблескивали почки, теплый ветерок растапливал последние снежные заплаты у лесной опушки.
Изабель знала, что ей осталось жить две недели.
В самом конце дальней аллеи, на крайнем участке, за которым уже начинаются поля, зияет готовая могила; куча земли рядом ждет, когда ее сбросят на гроб, опущенный в рыхлую холодную глубину.
Кладбище залито солнцем.
Изабель подходит к своей могиле, с минуту стоит на краю ямы, нагибается и берет горсть земли, которая укроет ее через две недели.
Юноши и девушки сидят тут же, в нескольких шагах, на двух скамьях — ее друзья, ее братья и сестры, ее ангелы-хранители; с виду они спокойны, но их души раздирают любовь и ужас. Юная покойница ложится на залитое солнцем соседнее надгробие; легкий ветерок шуршит в ветвях кипариса, на изгороди щебечет, зовет кого-то синица, из долины поднимается горьковатый запах костров, там фермеры сжигают сухую лозу.
Изабель лежит на плите рядом со своей могилой; ее грудь тихо вздымается. Сперва она скрестила руки, потом раскинула их; ее пальцы перебирают, гладят песок у края соседней ямы.
Анна, зарыдав, вскакивает и бежит в глубь кладбища.
Ален и Жак фотографируют Изабель; вот она лежит на чужом надгробии, вот пересыпает комочки земли у своей будущей могилы, а вот идет к месту последнего упокоения, босиком, зажав сабо под мышкой, — ветер вздымает подол ее платья, девушка похожа на призрак, а может, это и есть призрак, уходящий вдаль по длинной аллее; волосы призрака развеваются над головой, синицы щебечут ему вслед о береге небытия, куда все мы возвращаемся, рано или поздно: «Вернись, о чудный призрак девушки, прекрасней которой не было на целом свете, вернись в лунный край, где ты родилась, сойди в подземные чертоги, полные ночных ароматов!»
Но Изабель в это не верит. Она знает: ее ждет всего лишь каменистая земля, в которой она будет гнить и разлагаться меж истлевших гробовых досок. Какая мерзость! Сволочь он — этот Бог! И Анна безутешно плачет, уткнувшись в каменную, одетую мхом стену, кишащую розовыми блошками, спутницами всех мертворожденных младенцев, нашедших вечный приют в сей блаженной юдоли.
Изабель пошевелилась на плите, прикрыла глаза ладонью от безжалостного солнца.
Тишина. Потом снова синицы. И дрозды — только очень далеко, здесь мне их уже не увидеть, когда-нибудь они пролетят над этой могилой, они проживут на два-три года больше, чем я, от меня к тому времени останется скелет в лохмотьях, а потом наступит их черед, и в один серый ноябрьский день они застынут под кладбищенской стеной кучкой слипшихся внутренностей и перьев. А моя одежда… нет, не хочу думать о своем последнем наряде. Да ведь я уже и выбрала то белое с золотой оторочкой. Белоснежное, чистое мое платье… О, Марк,
На теплую плиту села пчела; Изабель открывает глаза, вытягивает руки вдоль тела и прижимает ладони к камню. Ласковое солнышко, маленькая хлопотливая пчелка, успевшая припудриться пыльцой примул, арники, сережек орешника; маленькая пчелка, как сладок будет твой мед зимой, только я уже не успею его отведать.
К тому дню Изабель весила не больше тридцати пяти кило.
Солнце нагревает сквозь ткань ее округлые груди, такие упругие, такие свежие, такие юные на этом жалком иссохшем тельце.
Теперь происходит нечто трогательное: Марк встает, подходит к девушке, садится рядом с ней на плиту и кладет загорелую руку на бледный лоб Изабель. Он не двигается, он молчит, он просто неотрывно смотрит в ее жгуче-черные глаза и говорит с нею взглядом; он любит ее на этой границе света и мрака, он останется здесь, в царстве света, птиц, летнего тепла, а она уйдет, обратится в холодную тень, в блуждающую тень, обитательницу подземного царства!
О Марк! Как прекрасен был твой жест там, на могиле, солнечным мартовским полуднем, над лучезарной долиной! Как мягко легла твоя рука на белый лоб, как любовно проник твой загадочный светлый взгляд в зрачки этой живой, над которой уже нависла гробовая тень!
Их глаза наполнились слезами. И они заплакали, эти дети, они молча оплакивали свою любовь, грядущее ужасное одиночество. Кто решает людскую судьбу? Кто выносит приговор?
Марк, Изабель… Она проживет еще десять или пятнадцать дней, а потом на нее наденут белое платье, положат в гроб и отвезут из Лозанны на кладбище, которое она выбрала для себя, в эту тесную могилку, под это яркое солнце.
Орфей и Эвридика лежат рядом на могильной плите, слушают шепот ветра в траве, вдыхают горький запах костров, вздрагивают, заслышав пронзительный отрывистый зов синицы.
Мальчики и девочки отошли на другой конец кладбища и глядят на них издали; никогда не забудут они эту сцену.
Все это было рассказано Жану Кальме гораздо позже, в конце марта, когда на деревьях уже раскрывались почки, когда сережки стали золотиться желтой пыльцой, а на башенках собора влюбленно заворковали сизые и розовые голуби.
Всегда боявшийся опозданий, Жан Кальме первым прибыл в «Тополя» и тем самым обрек себя на скорбный разговор с матерью. Он глядел на тщедушную женщину со смесью сочувствия и ненависти. Это из ее чрева он вышел на свет. Это от нее унаследовал хилое сложение, болезненную впечатлительность и ту пресловутую душевную тонкость, которую его отец громогласно восхвалял лишь затем, чтобы удобнее было унижать и высмеивать жену.
Серая. Нет, серенькая — так вернее. Его мать походила на старую серенькую боязливую мышь.
Она не осмеливалась затронуть ту единственную тему, которая ее интересовала, ходила вокруг да около, говорила путано и туманно. Впервые в жизни Жан Кальме без страха обозревал просторную столовую с начищенной медной посудой, игравшей бликами в лучах закатного солнца. Вдоль стены тянулась длинная скамья, большой обеденный стол пустовал, но стулья с соломенными сиденьями и высокими спинками по-прежнему указывали места членов семьи. Дальний конец стола, у стены, был заповедной территорией отца. Доктор всегда сидел в нескольких сантиметрах от напольных часов с маятником, в громоздком, длинном, как гроб, футляре, ведущих свое происхождение из дебрей Юра, где, верно, какой-нибудь двоюродный прадедушка, прихлебывая кирш и напевая псалмы, старательно вытачивал их всю зиму напролет, сидя у окошечка, подернутого белыми узорами инея.