Леопард
Шрифт:
Не все было понято добрым Шевалье; особенно темным ему показался смысл последней фразы: он видел крашенные во все цвета тележки, в которые запряжены вздыбившиеся кони, он слышал о героическом театре марионеток, но ведь и он считал, что это подлинно древние традиции. Шевалье спросил:
— Но вам не кажется, князь, что вы несколько преувеличиваете? Я был знаком в Турине с эмигрантами из Сицилии, назовем из них хоть Криспи, они вовсе не показались мне сонями.
Князь ответил с раздражением:
— Нас слишком много, чтобы не встретить исключений; о наших полуразбуженных я, впрочем, уже сказал. Что ж до этого молодого Криспи, то, уж конечно, не мне, а вам дано будет увидеть, как он в старости впадет в наше сладострастное оцепенение; так случается со всеми. Все же вижу, что плохо изъяснился, я говорю о сицилийцах, а должен был сказать о Сицилии: о среде, о климате, о сицилийской природе. Это силы, которые еще более властно, чем чужеземные владыки с их бессмысленным насилием, формировали душу; это пейзаж, который не знает середины между порочной расслабленностью
Разбушевавшийся идеологический ад, ворвавшийся в этот маленький кабинет, ошеломил Шевалье еще более утреннего описания кровавых происшествий. Он хотел было что-то сказать, но дон Фабрицио был теперь чересчур возбужден, чтоб слушать.
— Не спорю, кое-кому из сицилийцев, вывезенных с острова, удается избежать колдовства; для этого, однако, нужно, чтоб они уезжали отсюда совсем-совсем молодыми; в двадцать лет уже поздно: корка уже образовалась, они останутся при убеждении, что Сицилия такая же страна, как и все другие, лишь подло оклеветанная; что нормальные условия цивилизации существуют у нас, а за нашими рубежами — одни чудачества. Но вы простите меня, Шевалье, я позволил себе увлечься и, верно, вам наскучил. Ведь вы приехали сюда не за тем, чтобы слышать плач Иезекиила над бедами Израиля.
Вернемся лучше к нашей настоящей теме; я весьма признателен правительству за то, что оно вспомнило обо мне в связи с сенатом, и прошу вас передать мою искреннюю благодарность, но согласиться я не могу. Я представитель старого класса, который в силу неизбежных обстоятельств скомпрометирован бурбонским режимом и — при отсутствии уз привязанности — связан с ним узами приличия. Я принадлежу к несчастному поколению, живущему на гребне между старым в новым временем; и нам одинаково плохо и в том и в другом. Кроме того, и вы не могли этого не заметить, сам я лишен иллюзий; чем я могу быть полезен сенату, какую пользу может ему принести неопытный законодатель, лишенный способности обманывать самого себя, этого наиболее важного качества для тех, кто хочет вести за собой других? Люди нашего поколения должны сидеть в уголке и поглядывать на то, как молодежь кувыркается и скачет, делает кульбиты вокруг этого разукрашенного катафалка. Вам теперь нужна молодежь, нужны люди ловкие, с умом, направленным скорее на то, «как делать», чем «к чему делать», люди, которые способны к маскировке, то есть, хочу я сказать, умеющие скрывать вполне ясные личные интересы за туманными общественными идеалами.
Он замолчал, рука оставила в покое св. Петра. Затем продолжил:
— Позвольте мне через вас подать совет вашим начальникам.
— Само собой разумеется, князь, он будет выслушан с величайшим вниманием, но я не теряю надежды, что вы вместо совета разрешите передать о вашем согласии.
— Я хотел бы подсказать вам имя для сената; я думаю о Калоджеро Седара. Он в большей степени, чем я, заслуживает назначения в сенат; я слышал, что он принадлежит к старинному роду или в конце кондов род его станет старинным; в его руках власть, а это больше того, что вы называете престижем; при отсутствии заслуг научных он обладает выдающимися практическими достоинствами; его более чем безупречное поведение во время майских событий оказалось чрезвычайно полезным; не думаю, чтоб он питал больше иллюзий, чем я, но он достаточно ловок, чтобы создать их себе, если понадобится. Это тот человек, какой вам нужен. Но вам придется поторопиться: я слышал, он собирается выставить свою кандидатуру в палату депутатов.
В префектуре было много разговоров о Седаре; его деятельность на посту мэра и его личные дела были хорошо известны.
Шевалье вздрогнул: будучи человеком
Он решил предпринять последнюю попытку. Поднялся. От волнения голос его звучал патетически.
— Князь, неужели вы действительно отказываетесь сделать все возможное для облегчения положения, неужели вы не хотите помочь устранению материальной нужды и той слепой моральной нищеты, в которой пребывает этот народ, ваш народ? Климат побеждают, стирается память о скверных правителях; сицилийцы захотят стать лучше; если честные люди умоют руки, освободится путь для людей без совести и без будущего — для всех этих Седара, и все снова будет, как в прежние века. Князь, прислушайтесь к голосу вашей совести, заставьте умолкнуть ту гордую истину, которую вы здесь высказали. Я призываю вас сотрудничать.
Дон Фабрицио взглянул на него с улыбкой, взял за руку, усадил подле себя на диване.
— Вы благородный человек, Шевалье, я почитаю за счастье познакомиться с вами; во всем вы правы; ошиблись вы только, когда сказали: «Сицилийцы захотят стать лучше». Хочу рассказать вам о случае, который был со мной. За два-три дня до вступления Гарибальди в Палермо мне представили нескольких офицеров английского флота, служивших на кораблях, которые стояли тогда на рейде, чтоб наблюдать за событиями. Не знаю, откуда им стало известно, что у меня есть дом прямо у моря, с террасой на крыше, откуда видны все горы вокруг Палермо; они попросили разрешения посетить дом, чтобы взглянуть на места, где, как говорили, сосредоточиваются гарибальдийцы, — они не могли разглядеть их как следует со своих кораблей. Гарибальди на самом деле был уже в Джибильроссе. Они вошли в дом, я провел их на самый верх; они, несмотря на свои рыжеватые бакенбарды, оказались наивными молодыми людьми. Их привела в восторг панорама, льющиеся потоки света; однако они признались мне, что были потрясены нищетой, ветхостью и грязью дорог, ведших к дому. Я не стал объяснять им, как пытался объяснить это вам, что одно является следствием другого. Потом один из них спросил, зачем же все-таки направились в Сицилию эти итальянские добровольцы?
— They are coming to teach us good manners, — ответил я.
— But they won`t succeed, because we are gods. Они пришли, чтоб обучить нас хорошим манерам, но это им не удастся, потому что мы боги. Думаю, что они не поняли меня; рассмеялись и ушли. Я и вам отвечу так же, дорогой Шевалье: сицилийцы никогда не захотят стать лучше по той простой причине, что считают себя совершенством; их тщеславие много сильней нищеты; любое вмешательство людей, им чуждых — либо по происхождению, либо, если речь идет о сицилийцах, по независимости ума, — лишь нарушает их тщеславные бредни о достигнутом совершенстве и только тревожит их самодовольное выжидание конца; их топтали в грязи десятки различных народов, но сами они считают себя наследниками полного величия имперского прошлого, которое дает им право на пышные похороны. Неужели вы, Шевалье, действительно считаете, что до вас никто не пытался направить Сицилию в русло всеобщей истории? Кто знает, сколько мусульманских имамов, сколько рыцарей короля Руджеро, сколько писцов свевских королей, сколько анжуйских баронов, сколько католических законников были охвачены тем же прекрасным безумием; я уж не стану перечислять испанских вице-королей и реформаторов — чиновников Карла III. Кто знает, кого здесь только не было! Сицилия желала одного — спать, невзирая на все их призывы; зачем ей было слушать их, если она богата, мудра, цивилизованна, честна, если все ей завидуют, все восхищаются ею, одним словом, если она совершенна!
Теперь и у нас из уважения к написанному Прудоном и одним немецким евреем (имя его я запамятовал) твердят, что в скверном состоянии дел здесь и повсюду повинен феодализм, значит, иначе говоря, есть доля и моей вины. Пусть так, но феодализм был повсюду, и были повсюду иностранные вторжения. Не думаю, чтоб ваши предки. Шевалье, или английские сквайры и французские сеньоры управляли лучше Салина. И все же мы пришли к различным результатам. Причина этого различия лежит в том чувстве превосходства, которое так и сверкает в глазах у каждого сицилийца; мы его называем гордостью, а по существу это слепота. Теперь, да и долго еще с этим ничего не поделать. Сожалею, но в политических делах я не смогу протянуть вам и палец. Пожалуй, его у меня откусят. Такие речи нельзя держать перед сицилийцами: я бы, впрочем, и сам оскорбился, если бы мне все это сказали вы.