Круча
Шрифт:
— Спасаем для виселицы?..
Они посмотрели друг другу в глаза.
Когда пациентке в разгар тяжелой операции извлечения из груди осколков сделалось особенно дурно, студент осмелился заметить про дозы хлороформа:
— Владимир Самойлович, не много ли?
— Чему вас в университете учат? — сердито огрызнулся Уманский.
Все эти слова дошли потом до сведения жандармов. Полагали, что охранка допыталась о них у студентика-практиканта…
На другой день местная газета сообщала в хроникерской заметке:
«Вчера при обнаружении полицией подпольной типографии революционеров
В том же номере «Стрелецкого вестника» постоянный сотрудник-обозреватель «Зоркое око» воспользовался случаем лишний раз доказать читателям всю «законность» борьбы, ведущейся правительством против «внутренних врагов», которые «посягают», «подрывают» и «потрясают устои».
Между тем жандармы предприняли целое закулисное следствие по обвинению двух врачей в преднамеренном убийстве раненой революционерки неумеренной дозой хлороформа. Врачам приписывался замысел избавить раненую от допросов и тем укрыть от властей имена и адреса сообщников, которые она могла назвать, если б осталась в живых.
Врачи эти вовсе не были революционерами, однако жандармы были недалеки от истины: по-человечески оба врача охотно избавили бы раненую от допросов, и мысль такая у них была. Но то, что они считали своим врачебным долгом, взяло верх. Они сделали все, что могли, чтобы спасти жизнь девушки, но им не удалось.
Судебно-медицинское вскрытие оправдало их.
Десять лет спустя, в 1919 году, когда город заняли деникинцы, случай этот Уманскому неожиданно припомнили. Земскую больницу преобразовали в деникинский госпиталь; Уманский отказался им заведовать. Его вызвали к военному начальству. И вот тут, случайно или нет, перед ним оказался военный врач, а некогда студент-практикант, тот самый, который принимал раненую революционерку, привезенную в земскую больницу жандармами…
Этот белогвардеец пригрозил Уманскому оглаской случая 1909 года, ручаясь, что с ним расправятся за «врачебное убийство» как за содействие революционерам.
Где смог бы в такое сумбурное время Уманский отыскать протокол судебно-медицинского вскрытия десятилетней давности? Напуганный угрозой, он согласился служить белым. Вскоре случай свел его с красными партизанами. Он связал с ревкомовским подпольем и свою приехавшую из Москвы дочь, сам оставаясь в тени.
Напоминая теперь Косте всю эту историю, которую он слышал из ее уст еще в Марфине, Елена писала, что склочники добиваются, чтобы ее отец был лишен звания врача и предан советскому суду за то самое, за что в 1919 году ему грозили судом деникинцы («врачебное убийство»).
Глава вторая
Федя снова, и минувшей осенью, и этой весной, наезжал в Москву и ночевал у Пересветовых по две-три ночи на
Осенью он не преминул освоить последнюю новинку московского уличного транспорта, приехав с вокзала на автобусе. Вечерами, перед сном, толковал с Пересветовыми про диспут «Полет на другие миры» в Московском университете, про лекцию о межпланетных путешествиях в Политехническом музее. Удивлялся, как это в Москве они пропускают столько театральных новинок, радовался возвращению основных сил Художественного театра из двухгодичной гастрольной поездки по загранице и вытащил-таки Олю с Костей во МХАТ. На премьеру «Виринеи» у них досуга уже не хватило, «к Вахтангову» Феде пришлось отправиться одному.
Узнав, что в Варежке погиб Алеша Бабушкин, Федор захотел прочесть Людмилино письмо об этом. Прочтя, долго молчал, глядя в окно, на панораму сельскохозяйственной выставки, где год тому назад они с беленьким смышленым пареньком лазили в киргизскую кибитку.
— Ты читал новую публикацию писем Чернышевского к Некрасову? — без видимой связи с их разговором спросил он у Кости.
— При твоих странствиях ты успеваешь проглатывать столько книг! — недоумевал тот. — Я не читал.
— Очень там любопытные вещи. Он пишет, что лирические стихи у Некрасова любит больше политических. Это у Некрасова-то! Слышишь? И вообще, говорит, — я не цитирую, передаю смысл, — «личные дела для меня значат больше политических, я политики не люблю, занимаюсь ею потому, что нужно». Это Чернышевский!
Он сказал Косте, где это напечатано, и продолжал:
— Я часто мечтаю, как будут счастливы люди, когда им не придется больше политикой заниматься, воевать, вообще драться чем и как попало… Начнут летать в другие миры. А мы с тобой даже лирики личной стыдимся, будто мещанством ее считаем. Почему, спрашивается? Потому что живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека сплошь да рядом становится плевым делом.
— К сожалению, бывает и так. Не возводи только этого в теорию, — возразил Костя, на что Федя пожал плечами и продолжал:
— Строим дом для наших детей и внуков… Себя не жалеем, ну и других тоже. Недавно я перечитал «Воскресение». Толстой смотрит на государство как анархист, но критикует его лихо! Есть, говорит, такое дело, называемое государственной службой, там с людьми разрешено обращаться, как с вещами. Там ответственность ни на кого отдельно не падает, самые добрые люди со спокойной совестью вершат ужасные злодейства. Старик все это написал и — вот, мол, сделал все, что мог, для уничтожения такого зла, как государственная служба! А исправлять-то зло на деле, не на бумаге, досталось нам, большевикам. Клин клином вышибаем… Ну, за Алешу я с ними разочтусь! — неожиданно и зло заключил он.
Они толковали об убийстве белорусского селькора Малиновского, о процессе и самоубийстве эсера Савинкова, о недавнем контрреволюционном восстании грузинских меньшевиков…
Весной Федор приехал и рассказал, что еще осенью он просился у начальства послать его на борьбу с бандитизмом в северо-западный угол Пензенской губернии. Тогда ему отказали. А сейчас просьба удовлетворена, он туда едет. Уже ознакомился с бумагами по делам Нижне-Ломовского уезда.
Федор слышал о наметившихся внутри ЦК расхождениях в вопросе о Троцком. Костя посвятил его в то, что знал. Федя слушал понуро. Выслушав, тяжело вздохнул: