Крест поэта
Шрифт:
и горюя и бедуя
по особенным глазам.
Как два раза на неделе
по снегам хотел пойти,
как суровые метели
заметали все пути.
Как пришел я в полночь мая,
соблюдая тишину,
задыхаясь, замирая,
к соловьевскому окну -
про любовь свою сказать,
Александру в жены звать.
Александра Соловьева,
ты забыла ли давно,
двадцать пять минут второго,
неизвестный стук в окно?
Николай Воронов, Владилен Машковцев, Лидия Гальцева, Владимир Суслов обстоятельнее
Я очень люблю Ручьева. Раньше я находил в его стихах и поэмах себя, заводской быт и нравы, энергию и устремленность давал мне его талант, его путь. Любя творчество Павла Васильева и Бориса Корнилова, я с благоговением глядел на Ручьева, младшего брата их. Я знал: Ручьев — свой среди них, третий “преступник”. Как не любить его?..
В то же время — Ручьев из моего железа и огня вырос. Впереди меня он. Я очень люблю Есенина. А разве Есенина от Пушкина оторвешь? Не оторвешь и Ручьева от Есенина. Вокруг Пушкина — народ. И вокруг Есенина — народ. А вокруг Ручьева — мы. Не надо стесняться: любовь к русским поэтам — любовь к русскому народу. Осознанная или нет, но — любовь к своему народу.
И ничего странного: у трепетного лирика Есенина, пронизывающего чувством, как светом, природу, “городской” поэт Ручьев не заимствует, а навсегда берет национальную доподлинность сыновнего отношения к отцовско-материнскому краю, к Родине. Есенин — из борозды и трав, Ручьев — из борозды и трав, но путь его — путь народа, а путь народа сместился в сторону индустрии. Не понимать такое — скудоумничать...
Русская поэзия, купаясь в железном огне, не забывала о васильках и лилиях, не ожесточала родное слово, а облагораживала его через ромашку и розового символического коня — Пегаса...
Недаром Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Петр Комаров, позднее — Василий Федоров, Егор Исаев, да и Федор Сухов, Виктор Кочетков в той или иной мере повторили ручьевское “ощущение” скоростей настигающего нас поезда и самолета.
Они отметили собственным чувством и словом свое время. Вчера наши идиотствующие в “демократию” перестройщики-прорабы готовы были вытоптать копытами то время, а сегодня догадались: время не вытопчешь, а тебя, коли ты не прикипел к нему, время отвеет и в неть уберет.
Есенин:
Я иду долиной. На затылке кепи,
В лайковой перчатке смуглая рука.
Далеко сияют розовые степи,
Широко синеет тихая река.
Я — беспечный парень. Ничего не надо.
Только б слушать песни — сердцем подпевать,
Только бы струилась легкая прохлада,
Только б не сгибалась молодая стать.
Ручьев:
Прощевай, родная зелень подорожья,
зори, приходящие по ковшам озер,
золотые
друговой гармоники песенный узор.
И не в размеренно-интонационном ритме, смыкающем эти строки, тайна и суть, а в единородном взгляде на вечное гнездо пращуров — луг, поле, край, как на единую мать, как на единую Россию: только лишь ей и можно до конца исповедаться, только. Да, лишь она и ободрит, выправит, утвердит твое прошлое и твое будущее...
Борис Александрович Ручьев много повидал и пережил, много знал из того, что нам сегодня доступно. Он сидел на пересылке в одной камере с “убийцей” Сергея Мироновича Кирова. Ручьев еще тридцать лет назад рассказал мне — в гибели Кирова замешана женщина... Очень подробно Борис Александрович рассказывал о последних минутах жизни Осипа Мандельштама, уважая его и ценя.
Но в 1983 году я, бороздя Колыму на машинах и самолетах, ища “ручьевские” бараки вместе с писателями Иваном Акуловым и Владимиром Фомичевым, “проговорился” одному северному литератору о кончине Мандельштама, и меня буквально с ума свели звонками, письмами, предложениями, обещаниями и срочными заказами. С тех пор — молчу...
На Колыме до Бориса Ручьева доползли слухи: в бараке соседнем умер поэт Борис Корнилов. Было раннее зимнее утро. Мороз перестал замечаться людьми — растворился в сером гранитном воздухе Колымы. И сгорбленные по-старушечьи сопки, надышавшись сизо-свинцового мороза, грозно столпились у ворот лагеря.
Ручьев спрыгнул с нар, накинул ватник и выбежал. Лезвиями стальными скрипел снег. Взрыдывали полозья. На дровяных санях — навзничь опрокинутый труп. А на нем — сидит зэк и со свистом стегает тюремную клячу. Увозят мертвого. Ручьев пустился за санями, но рывок — и сани уже за воротами зоны. А на Ручьева охранник повернул штык...
— А Бориса увезли? — допытываюсь.
— Говорят, Валентин, его...
— А не уточнили?..
— Те уточнят, уточнят, личные метрики перепутаешь с ихними!..
Борис Александрович отрицал свое авторство песни “Тякеть, тякёть по Марксу горючая слеза”... Отрицал свое авторство и песни “Я помню тот Ванинский порт и крик парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы”...
Дни на Колыме случаются серебристые-серебристые. Но их свинцовая тяжесть слышна. И когда глядишь в окно самолета с высоты — сопки, сопки, белые, белые: то ли это — старухи, русские осиротелые бабушки в платках белых бредут по льдистой пустыне, то ли это — могилки, могилки, белой вьюгой заметенные, плывут и движутся в русскую вечность.
“Валентин, не ругай Сталина. Не лезь в газетную политическую грязь. Сталин зачем нас, — Ручьев ударял кулаком в грудь, — таких крепких собрал, зачем? Ринулась бы Япония сюда, к нам, вот мы бы ей тут и поддали. Сталин вооружил бы нас — мы и поддали бы. Мы же, политзэки, не предатели, а патриоты, понял? Сталин — не дурак. Сажал не кого попало, а нас, понял?”
Чуть воспаленный, наивный и мудрый, один глаз голубой-голубой, а другой синий-синий, поэт Ручьев преображался: “Лаврентий Берия не доконал нас, мы, Валь, ох и мужики!..”