Красные сабо
Шрифт:
Из воспоминаний о годах войны, впрочем довольно мрачных, выплывают имена первых девушек, которыми я увлекался. — Элен, Моника, Мадо, — воздушных и недоступных созданий, которых я мельком видел при выходе из коллежа; а позже, после войны, была Катрин, к ней я, вероятно, питал более горячие чувства, ибо именно в то время начал вести свой дневник.
Она представала передо мной как во сне: белокурые локоны, маленькие груди, прозрачное платьице. Я наделял ее всеми известными мне русскими именами: Ольга, Наташа, Татьяна, Оксана — вплоть до того дня, как услышал, что мать зовет ее Катрин. Но я не был разочарован. Все, что имело к ней отношение, могло только умилить и взволновать меня. Значит, Катрин… какое волшебное имя, я мог повторять его часами, я исписал им все свои тетради, промокашки и парту. Впрочем, и это имя тоже могло быть русским. Ее фамилия была Воронова — это я прочитал на медной дощечке, которую ее отец привинтил к входным дверям «большого дома», как только они туда въехали. Владимир
Нас разделял пустырь со старыми могилами, скрытыми высокой травой. За ним проходила грязная улица. Расстояние не более ста метров. Сто непреодолимых метров. Нашим домом заканчивался рабочий квартал. С ее же дома, за откосом, начинался заповедный островок, заселенный почти одними «буржуа»: каменные особняки, небольшие парки, гаражи для машин. А на нашей территории — только курятники, огороды да велосипеды. Разница вроде бы не такая уж страшная, но эта пропасть неизмеримо глубже, чем та, которая разделяла Ромео и Джульетту.
Дом Катрин мы всегда называли «большой дом», так как он был гораздо больше других домишек нашего городка, таких маленьких. Теперь, когда я вспоминаю его, он видится мне довольно скромным, но тогда он казался чуть ли не замком — главный фасад, два низких боковых крыла, деревья и газон за оградой, отделяющей его от улицы. «Ну и понастроили!» — неодобрительно ворчал мой отец, когда после работы полол в огороде капусту и салат. Но дальше этого он никогда не шел, он знал свое место.
«Большой дом» долго пустовал после смерти своей владелицы, старой девы, сумрачной, как ночная бабочка, в неизменной шляпке с вуалеткой и, кажется, слегка повредившейся в уме от почтенного возраста и одиночества. Особенно возбуждала ее жара. Летними вечерами, распахнув окно, она неутомимо распевала:
Король Дагобер спозаранку Напялил штаны наизнанку…Продолжать дальше она не отваживалась. Постепенно голос становился все пронзительней. Мадемуазель впивалась в каждое слово с яростью собаки, рвущей лохмотья нищего. Наконец она обессилевала, песня переходила в шепот. Потом огонь в окне гас. Слышалось только тоненькое попискивание летучих мышей и свист поездов, идущих в Невер и обратно. Я с облегчением вздыхал и снова брался за учебники: «Arma virumque cano…» [13] — твердил я, стараясь изгнать вертящегося на языке «Короля Дагобера».
13
«Пою оружие и мужей…» (лат.) — начальная строка «Энеиды» Вергилия.
И вот, задохнувшись в своей экзальтации, в яростной печали одиночества, она умирает. Ее везут на богато разубранном катафалке с помпонами. Хоронят по первому классу, тут и говорить нечего! И, конечно, священник старается вовсю. Ему вторит фырканье черной лошади, везущей катафалк. Я наблюдал за похоронами издали, из своего окна: ведь мы почти не были знакомы с покойницей. Да нас, впрочем, никто и не приглашал, беднякам не место на похоронах богачей.
Долгое время ставни дома оставались закрыты. Замерзшие цветы гнили на клумбах, какая-то забытая на веревке тряпка — кажется, трико сумасшедшей старухи — мокла под дождем, весной дорожки сада густо заросли сорняками. Я с грустью наблюдал, как запустение исподволь овладевает домом. Тогда я учился в предпоследнем классе коллежа, и город, да и вообще жизнь рисовались мне в самых мрачных красках. Мой стол украшала гипсовая пепельница в виде черепа, над изголовьем кровати висела «Меланхолия» Дюрера, я зачитывался Лафоргом и Бодлером. И взгляд мой неотрывно обращался к зловещему похоронному реквизиту перед нашим домом: к могильным плитам, разбитым колоннам и рухнувшим крестам, в близости которых мне чудился перст судьбы.
Но вот бледно-голубая весна проснулась, вырвалась из этих мрачных развалин, радостно загалдели на болоте лягушки, буйно зазеленел меж плитами лжекладбища пырей. А потом, в одно прекрасное утро, к «большому дому» подъехал грузовик с контейнером, из которого выгрузили мебель, закутанную в соломенные маты.
В первый раз я чуть было не принял Катрин за собаку. На лужайке перед домом маленький мальчик, хлопая в
Меня охватило лихорадочное возбуждение, я ничего не замечал вокруг себя и со стороны мог показаться полным идиотом. В коллеже это первым делом отразилось на моих отметках, но преподаватели отнеслись ко мне довольно милостиво, приписав эту перемену возрасту и весне, что, в общем-то, было не совсем несправедливо. Дома, за столом, мать то и дело восклицала: «Да ешь ты наконец!» Отец взывал: «Послушай! Ты что, спишь, что ли? Нет, ей-богу, он совсем одурел!» Наспех проглотив обед, я бежал по лестнице на свой наблюдательный пост, откуда я следил за садом Катрин. Ее родители наводили там порядок с помощью секатора и грабель, но, по правде сказать, не они интересовали меня, и не крикливый малыш, который, наверное, был ее братом. Я впивался глазами в дверь. Иногда она наконец открывалась, и появлялась Катрин с книгой в руке, она шла по аллее своим упругим шагом, и ее платья, все более прозрачные и легкие, по мере того как усиливалась жара, позволяли угадывать ее еще только нарождавшуюся девичью прелесть. В наших деревнях не носили таких платьев, не ходили такой походкой и волосы у девушек были тускло-желтые. Глядя на Катрин, я забывал обо всем, что меня окружало, я чувствовал себя героем романа.
В несколько недель Катрин стала для меня привычной и близкой. Я знал все ее платья, ее движения и тот почти детский жест, которым она откидывала назад волосы, ее голос и смех, ее порывы нежности к брату или внезапные взрывы ярости. Она любила лежать на лужайке в глубине сада, возле клумбы с лилиями, которая скрывала ее от дома, но, к счастью, не от моих глаз. Лежа на животе, подперев голову рукой, она читала, что-то записывала, болтая иногда ногами, или же вдруг резко переворачивалась на спину и долго лежала недвижно, раскинув руки. Наверное, она жевала травинку или стебель цветка или смотрела на облака. Мне приходилось самому досочинять то, что расстояние отнимало у меня: название книги, которую она читала, черты ее лица, цвет глаз. Смотря по погоде они, наверное, были то голубые, то лиловатые. А может, зеленые, хотя на это я не слишком надеялся. В общем, удаленность меня даже устраивала — она оставляла место для фантазии, и мне долгое время даже в голову не приходило, что расстояние это можно преодолеть. Я принимал его не как горестную неизбежность, но как неоспоримый факт, который не мне было изменять, ибо я и так почитал себя слишком счастливым, обретя Катрин, Катрин, живущую там, где несколькими месяцами раньше блуждали сумасшедшая старуха и ее король Дагобер. Впрочем, если бы я даже захотел увидеть ее вблизи, предприятие оказалось бы не из легких. Робкий мечтатель, я вздрагивал при мысли о том, чтобы пойти за ней по улице, написать ей, и уж совсем невозможным казалось мне под каким-нибудь предлогом позвонить в ее дверь. Нет, это было не в моем духе. Мне больше подходили долгие ожидания у окна, блуждание вблизи ее дома, тайны. Кто не знал этого, тот не знал любви!
Не нужно и говорить о том, что я не торчал открыто в окне, как какой-нибудь болван. Нет, я усаживался у окна с книгой на коленях, то и дело как бы случайно поднимая взгляд, чтобы украдкой полюбоваться моим чудом. А иногда я облокачивался на подоконник, притворяясь, будто дышу воздухом и мечтательно созерцаю привычный пейзаж, но не злоупотреблял этим приемом, опасаясь, что он слишком неуклюж и может меня выдать. Вдруг Катрин заметит, что я слишком долго торчу у окна! Я и боялся, и желал этого, но страх пересиливал, и я нырял в полумрак своей комнаты. Но увы! — я убедился в этом с некоторым разочарованием — Катрин и не думала обращать внимание на то, что происходило за оградой ее сада, где она жила как на необитаемом острове. Ни разу наши взгляды не встретились, и я спрашивал себя: подозревает ли она вообще о моем существовании?! Иногда такое безразличие гасит, а иногда — разжигает страсть. Моя страсть горела, как костер угольщика: без огня, без дыма, ровным и красивым скрытым жаром.
Малейшая перемена в поведении Катрин, любое ее движение становились для меня целым событием: вот она вышла в соломенной шляпке, а вот повязала голову косынкой, вот расставила шезлонг у своей любимой клумбы, сорвала розу, лакомится мороженым, прыгает через веревочку, вырывает волоски у себя на ногах. Однажды, убедившись, что клумба с лилиями надежно скрывает ее от дома, она закурила сигарету. Июньская жара заставила ее еще больше обнажиться: один раз она вышла в сад в черном сплошном купальнике, довольно откровенно подчеркнувшем все, на что полупрозрачные платьица только намекали. На нос она водрузила большие черные очки.