Конец игры
Шрифт:
Он произнес эти слова с улыбкой, смягчающей их значимость, пытаясь создать у отца впечатление, что спросил просто так, как бы мимоходом, что особенно этим не интересуется, ибо не считает чем-то существенным, что ему достаточно и того, о чем уже порядком наслышан. Ан нет, оказывается недостаточно! И отец это чувствовал.
С каким убийством? — взорвался он грубо, неприязненно. Ты же прекрасно знаешь, что я никого не убивал! Никто никого не убивал, подчеркнул он нервно, озлобленно. Гавулец сам себя порешил!
Он сунул в рот сигарету, тут же вытащил ее и добавил уже более мирно, но с твердой, непреклонной решительностью: Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело. И ты знаешь. Говорить не о чем!
Он чиркнул спичкой, и тем самым как бы окончательно что-то перечеркнул, будто вычеркнул из времени и памяти целый период своей жизни. А потом,
Да, отец хотел, чтобы все развеялось в дыме забвения, но оно оставалось, присутствовало здесь, висело в воздухе, было лишь вопросом времени, когда оно материализуется, поскольку ответ рано или поздно должен был прийти. Но не сейчас, сейчас отец уже ничего не скажет, понял Петер, когда-нибудь в другой раз, придется подождать; и он тоже закурил.
Они оба молча курили, и Петер воскрешал в памяти ту неясную, мрачную историю, о которой — как говорил отец — не стоило и говорить, так как все уже разъяснилось.
Отец уехал из Братиславы по собственному желанию, по доброй воле — так звучала официальная семейная версия. Я понял, что эта работа не по мне, объяснил он Петеру еще тогда, когда Петер спросил его об этом в первый раз, уже после окончания школы. И отец что-то еще говорил о складе ума, что, мол, у него характер не тот и способностей таких нету, даже соглашался с аргументами матери: Да, пожалуй, я не больно-то расторопный, честолюбия маловато, если хочешь, не очень решительный, видать, чересчур ленив, так оно, может, я и слабак, согласись, что с такими качествами нельзя занимать высокую и ответственную должность, каждый должен знать свой потолок, а моих способностей хватает разве лишь на то, чтобы учительствовать или в лучшем случае быть председателем ГНК, это моя стихия, это мне по душе, здесь я крепко стою на ногах, кропотливая, повседневная работа с людьми, которых я знаю с детства, с которыми нахожу общий язык, потому как вышел из них и могу надеяться, что между нами полное понимание.
Казалось, эти доводы весьма убедительны, казалось, нет причин в них сомневаться. И все-таки случались минуты, когда Петер заставал отца в какой-то горькой задумчивости, и тогда в нем вновь просыпалось чувство недоверия и подозрения; тогда он начинал сомневаться в отцовских словах, казалось, что его доводы не совсем искренни, что отец вовсе не так доволен, уравновешен и примирен с жизнью, каким хочет представиться, изобразить себя, что все не столь однозначно, как он уверяет. Петер чувствовал: за этим кроется что-то другое, и больше всего в сомнениях его утверждало отцовское бражничество.
Отец всегда пил, Петер знал это. Пил он и сейчас, хотя сын никогда не видел его пьяным. Отец держался твердого и простого принципа: ничего крепкого и ничего не мешать; он пил только вино, но и здесь был у него точно установленный предел: четырежды по двести, да, восемьсот граммов и ни капли больше — и этот предел он никогда не переступал. Отец не хмелел, стороннему человеку и невдомек было бы, что он выпил, только домашние это подмечали — отец становился разговорчивее обычного, ничего больше. Я уж себя знаю, еще двести, и во мне произойдет мгновенный перелом, не то, чтобы эти двести граммов уложили меня, от литра вина настоящий мужик не окосеет, но мой предел — восемьсот, когда его перейду, пью уже без удержу, это тот самый спусковой механизм, усмехался он, восемьсот граммов и ни капли больше. Теперь уже умею собой владеть.
Да, теперь он уже умел собой владеть, умел сказать себе — хватит, но Петер знал: когда-то было с отцом по-другому, и именно в этом коренилось подозрение, что одной из причин отъезда отца из Братиславы в Горный Лесковец было и его пьянство — может, он уехал добровольно, но, может, пришлось уехать «добровольно».
Во всяком случае, алкоголь был главной подоплекой той скандальной истории, которая стоила многих лет страданий, как раз в этом была суть отцовского «дела». Что Петер знал об этом? По мнению отца — все. Ты знаешь об этом все, как и другие! С внешней стороны — все, думал Петер, но именно только с внешней. Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело, все ясно, и говорить не о чем, твердил отец. Да, но только на первый взгляд, возражал ему Петер, правда, про себя, ибо факты были только с внешней стороны однозначны. (Опять эта навязчивая идея — с внешней стороны.)
Дело отца началось в день моего
Старый друг отца, добрая душа Мишо Гавулец попытался спасти положение и затянул песенку, которая могла бы их опять помирить и сплотить, песенку, что потрафит, казалось бы, всем: «Полюби меня, милашка, вороной мой конь давно бьет копытом под окном…» Но добрые помыслы Гавулеца не нашли ответа, даром он продолжал: «И любила его милка семь раз за ноченьку…» — корчма пустела, дело начинало принимать опасный оборот, и впрямь лучше смыться, разве когда знаешь, как все обернется, зачем зря рисковать, зачем наживать неприятности…
Вот и получилось, что, несмотря на все старания Мишо Гавулеца, который в третий раз повторял: «…и любила его милка семь раз за ноченьку… а вино рекой текло…», почти все земляки неприметно рассеялись и в корчме осталось лишь четыре мушкетера: Владо Славик, Штефан Хадамович, Юрай Калишек и корчмарь Михал Гавулец. Справляли мое рождение: пили сливянку, пели (каждый свою заветную), играли в марьяж, обнимались, перебранивались и целовались. А потом подрались. Нормально, как и положено по вековечному ритуалу.
Было их четверо.
А стало трое.
Корчмарь Мишо остался лежать у железной печи, упал там и уже не поднялся. Остался лежать навсегда.
Было их четверо, а стало трое. И двое указали на третьего: он убил! И этим человеком был мой отец. И он признался в своей вине.
Вот как дело было. И все в это поверили. В конце концов, почему нет? Мы, что, не знаем его? Разве не знаем, что он творит, когда налакается? Будто он еще ни разу не дрался? Небось не впервой, и кулачищи у него твердые, когда подлая его заберет, глядишь, и вола бы прибил. А этот недужный Гавулец, этот хиляк с уполовиненным желудком и простреленными легкими, этот нешто выдержит, куда ему до вола, на этого стоит чихнуть, и он уж с копыт валится…