Каблуков
Шрифт:
Я посмотрел на него внимательно и сказал: "Мой сценарий называется "Ниоткуда никуда". Девушка ниоткуда возникает, никуда исчезает. История про это, а не про гибель". Мы уже давно шептались, потому что шел фильм. "Учительница" Марка Донского. Вдруг Калита с грохотом встал, потянул меня и произнес в голос: "В чем дело? Почему мы должны смотреть это отвратительное произведение важнейшего из искусств?" Про "важнейшее" было написано золотом над всеми экранами страны. Через неделю я уже знал, что это фирменный стиль Калиты: и издевка, и не придраться. Мы вышли в фойе. ""Ниоткуда никуда" остается для своих, - сказал он.
– Для министерства - "Ласточка". Бытовой опус на грани фола. Они уже приучились такое хавать. Для народа диссидентская правда на грани Хроники текущих событий. Для Канн экзистенциальный хеппенинг. Вещь делаем под запрет. Чтобы заперли в сейф и угрожали смыть пленку.
Не хотелось, но пришлось выговорить: "Я не на принцип иду, но или "Ниоткуда никуда", или никак. Про ласточку мне неинтересно. Заедающий быт, правда жизни, пограничная ситуация - неинтересно. Найди, кому интересно. У нас, - я показал на дверь в зал, - есть такие, скажи - и познакомлю". "Ты как это себе представляешь: я прихожу на "Мосфильм" и говорю: дайте деньги на самоанализ Каблукова?" "Я тебя не просил". "Каблуков, ты что, не понимаешь - это я тебя прошу".
XVIII
Элик Соколов был полной противоположностью Калиты. Само имя за себя говорило: настоящее - Илья, представлялся всегда - Элик. Позиция человека, демонстративно тушующегося, манера себя вести предупредительная; тон мягкий, подчеркивающий, что он мягкий; в общении - имитация легкой придурочности; социальные и прочие достижения около нуля; амбициозности на вид никакой. Родился в Шанхае, мать давала уроки музыки, отец - слесарь, может быть, единственный с такой специальностью в русской эмиграции. После войны вместе с большинством репатриировались, по шажку, по километрику стали продвигаться к европейской части Союза - кого докуда пускали. Их край оказался Новосибирск, отец получил работу в Академгородке: младших, старших, высших, самых высших научных сотрудников было пруд пруди, слесаря - на вес золота. Городок, правда, существовал еще только как проект, но строительство, все понимали, - дело ближайшего времени. Приехали набравшиеся страху, а непуганые. Точнее, не до конца. Ламповый приемник "Филипс", проделавший, как преданный одноглазый пес, тот же, что хозяева, трудный путь, постоянно был настроен на Би-би-си, "Голос Америки" и - самое зубодробительное - радио "Либерти": местные глушилки работали кое-как, больше пропускали, чем забивали. Слушали открыто, как Москву.
С четвертого-пятого класса просиживал вечера в библиотеке, читал все подряд. Приходили журналы из-за Занавеса: помимо научных, "Тайм", "Лайф", "Вог", "Харперс Базаар", такого типа. Перед тем, как уйти в спецхран, неделю лежали в общем зале. Западная, но Сибирь, свои порядки. Английский он знал с детства наравне с русским, по-французски, по-итальянски, по-немецки, "пальчиком водя", со словарем выучился за два года не только пробегать тексты - для тринадцати- четырнадцатилетнего еще полунепонятные, но полууже и понятные, - а и лопотать. Среди "шанхайцев", осевших в городе, люди с языками были нормой, Элика натаскивали как своего, с нежной памятью о его китайском младенчестве, в свое удовольствие. Они вообще держались, как такой особый народ - шанхайцы: впоследствии Каблукова ни с того, ни с сего сводило с ними в Москве, в Сан-Франциско, в Риге. Язык, который им в данную минуту предлагали, был всего лишь как принятая в данном месте форма одежды, вся же целиком жизнь речи заключалась в интонации, интонация - в заведомой расположенности к собеседнику, расположенность - в этой самой памяти, непременно нежной, о своем прошлом, которого собеседник, как правило, был лишен. Узнай Каблуков Элика после встреч с ними, вполне вероятно, что он объяснил бы себе его стиль и образ простой принадлежностью племени, но тогда Элик был один, вне окружения.
Он приехал в Ленинград и поступил в Библиотечный институт, его потом переименовали в Институт культуры. Странное заведение - ни образования не давало, ни профессии, ни места в обществе, ни даже лоска, один диплом, с которым хорошо если брали библиотекарем, так для этого и техникума любого хватало. Учились в подавляющем большинстве девицы, хорошенькие, но не красавицы, впечатление производили вольномыслием: грубые свитера вместо блузок, никаких запретов и ограничений, главным образом, правда, на словах. Считанные юноши были субтильные, с длинными волосами, которые у них силой состригали при задержании дружинники. Элик тоже был невысокого роста, однако выгодно от них отличался ясными глазами и прической "титус", польского происхождения. Со стороны казалось, что у них с Гурием параллельные судьбы: с периферии в Пальмиру, - если бы так не разнились четыре существенных обстоятельства. В своем Новосибирске он был гражданин пусть не первого сорта, но все-таки не ссыльный. Учился вместе с детьми привилегированных, жил, как и они, в вольерах Академгородка. Имел протекцию, по просьбе отца тамошний академик-физик позвонил в Ленинград академику-филологу. И был старше Гурия - и, стало быть, Каблукова, Тони,
Познакомились через Тоню. Шива, ее знаменитый хореограф, вел кружок спортивного танца в обществе "Трудовые резервы". Спортивный танец, хм. Валял дурака: "А что вы хотите. Уанстеп, тустеп, тристеп, четырестеп - это что, не спортивные? Фокстрот - танец канадских кроссменов. Танго - разминочный танец горнолыжников". К ним в Китай снесло семью русских из Буэнос-Айреса, и так доплелась она заодно со всеми до Новосибирска. Новосибирск - Шанхай Россия - Аргентина - двадцатый век. Папаша, бухгалтер, мамаша - ветеринар, это анкета, а в душе "полотеры", в первую очередь, тангоманы. Одно время Элик к ним бегал каждый вечер. И пригодилось.
Тоня его привела, села в сторонке, а он напротив Каблукова и сказал: "Говорите". "Это вы говорите. Вы, она утверждает, знаете все". "Все, что чье-то. Все не мое. А вы, она утверждает, то, что знаете, знаете свое". Каблуков ответил сразу, но без нажима: "Чепуха. Вижу пену, гадаю, что под ней. С одного края, с другого. И по-хамски: а, вот что! Потом проверяю, и, конечно, всегда не то. Вот это и есть, что я знаю, это и есть мое: что не то. В общем, "знаю, что ничего не знаю" - вариации". "Сцио ме нихил сцире. Не совсем, не совсем. Скорее, аге квод агис, "делай, что делаешь"". Он не произносил, а проборматывал это, намеренно - чтобы придать необязательность тому, в чем собеседник может почувствовать излишнюю значительность. Вместе с тем в тоне присутствовали как будто восхищение и как будто робость, для которых Каблуков не видел никаких оснований. Правда, Элик перемежал слова коротенькими смешками, при желании ими можно было свести приподнятость на нет.
Каблуков сказал: "У нас учится венгр, он постоянно принимает таблетки. Против сонливости, но потом против возбуждения, тогда следующая - чтобы повысить активность, а ей вслед, чтобы расслабиться. Без конца, смысл каждой - исправление предыдущей. Похоже на вашу манеру речи". "Да я знаю, ответил Элик, не обидевшись.
– Тут несколько причин. Во-первых, элементарная вежливость. Понимаете, я то, что называется хорошо воспитанный молодой человек. Во-вторых, я так и не усвоил вполне стандарт нынешнего русского языка. В-третьих, вы мне очень нравитесь, и я сдерживаю себя, чтобы не выказать это чересчур. В-четвертых, я хочу понравиться вам". Он рассмеялся, и Каблуков широко улыбнулся. "Чем же я вам успел понравиться?" "Не чем, а каким образом. Очень хотелось - и понравились. Раз Тоне, то и мне". Каблуков сидел у письменного стола, Тоня в кресле, смотрели на него, сидящего на диване, улыбались и молчали. "Что, опять не то?
– сказал Элик.
– Вот видите". Тоня сказала: "Ничего страшного".
Они так никогда и не перешли на "ты". Только в самую последнюю встречу. На "вы" легче было не откровенничать, чего-то недоговаривать. Того, что могло бы походить на выяснение отношений. Беседовать с ним было интересно именно так, как бывает с путешественником. Он был в курсе всех современных дел, настроений и течений на Западе, особенно самых свежих, новейших. Встречался с иностранцами - аспирантами, приезжавшими стажироваться в ЛГУ. Это было опасно: казалось, весь КГБ только тем и занимается, чтобы таких вот, "несанкционированных", встреч не случалось. Стажеры, очевидно, передавали его следующим: новая смена привозила те книги, которые он заказывал уехавшим. Плюс каждый оставлял те, что прочитал, главным образом, детективы. Комната, которую он снимал, выглядела книжной свалкой: за изголовьем стояли стопки ожидающих своего часа - проглотив очередную, он просто бросал ее на пол. Отсюда любой, кто приходил в гости, мог забирать, какую хотел, не спрашивая специального разрешения.
"Гуттенбергову галактику" Каблуков получил из его рук, с ним и обсуждал. Вернее, слушал, чтo за откровение тот и остальные миллионы поклонников Маклуана нашли в этой книге, потому что сам прочел с любопытством, но не более. Из объяснений понял, что современность требует "драйва", надо иметь особый внутренний импульс входить с ней в контакт... Нерв?.. Ну, пусть будет нерв... В "Луна-парк души" Ферлингетти и особенно в "Вопль" Алена Гинзберга понемногу, по стихотворению вчитался, поэзию эту почувствовал. Но опять-таки не как современную, небывалую прежде, а как еще один образчик - как Уолта Уитмена, только послабее, да хоть как что. В конце концов он любую англо-американскую антологию так читал: одна страница выглядела посильнее, другая послабее, но главное было, что каждая что-то новенькое приоткрывала - заслоненное чужим языком, отдаляемое залезанием в словарь. Ознакомление оказывалось не менее важно, чем проникновение.