Избранное
Шрифт:
А старик Курнаков уперся: Христом-богом прошу — подпиши.
Председатель, тот, конечно, заявление в руках вертит, плечами жмет: непонятно.
А Курнаков говорит:
— Я тя, Семен Палыч, обманывал когда?.. И тут не обману. Я сразу помру, об этом не беспокойся и в подозрении ничего не имей...
А он и на самом деле был не болтун какой, на слово на свое крепкий.
Тут телефон у председателя зазвонил.
Председатель взял трубочку — из города ему, из райисполкома. Вот пока там то тебе да другое, да погода как, да как план, да весь
На сельсоветовской лодке в гробу обратно на Монашку его и привезли, вторая-то лодка, самого Курнакова, на буксире, и книжку старухе, уже на нее переписанную, тут же отдали, вот, говорят, Филипп-то Иванович о вас позаботился. А она и не знала, зачем он ездил, думала, засиделся в избе да четвертинку на берегу около «Дуная» собрался выпить!..
И один, и другой раз, и третий вспоминает теперь об этом старик — непонятно!.. Есть тут какая-то загадка, и правда, есть тут смутная какая-то тайна, есть — только какая?..
Или как Тимофей Семеныч Гридин скончался.
Тот при смерти был уже какой день, жинка сидела около него, вдруг дверь в избе возьми да отворись...
А Тимофей Семеныч-то жинку схватил за руку, вцепился, она потом недели две еще когти-то его бабам показывала.
— Не отходи, — шепчет ей, — не бросай меня одного — это смерть моя за мной пришла!.. Только ты отпустишь — она возьмет, разве не видишь?
Та успокаивать: да нет, ветер или собака, может, толкнула, а может, телок, мало ли, — а он руку не отдает — не отходи!
Так с утра и до вечера она и просидела с ним рядом, как вдруг на улице выстрел да крик, а ей показалось, вроде сын кричит, приехал из города, телеграмму давали, и выскочила, а это туристы, дураки эти, по табунку уток ударили, шел над деревней...
Вернулась она в избу, а Тимофей Семеныч уже холодный лежит.
Жинка-то его рассказывала потом:
— Я как глянула, дотронулась до лба — как столбняк хватил! Стою и себя не чую. И вдруг дверь снова-то: скри-ип!.. И растворилась. Тут-то у меня уж мороз по коже... Неужели и правда так: то пришла она, его смерть, а то душу-то взяла да и вышла?..
Когда вспоминает теперь об этом старик, то на дверь на свою невольно поглядывает... А что, если тоже так: скри-ип!..
Ему и руку протянуть-то теперь некому!
Звали его в город и сыны и дочки, звали, да только он не поехал, и правильно сделал. Он так рассуждал: тут-то он их то одного, то другого ждет, тут-то ему крепиться надо, чтобы без них не помереть — вот он и будет крепиться, вот он еще и поживет!.. А там что? И дети, и внуки рядышком, все — вот они, только и остается тебе — ложись да помирай, да пусть обратно везут, на кладбище на монашенское, в городе он не хочет лежать среди шума да лязга, он тут, на взгорке, откуда и речку хорошо видать, и тайгу, и синие горы...
Не поехал он, и правильно сделал, да только одному-то уж сказано —
Хотел он сперва сменить на притолоке войлочную набойку, чтоб прикрывалась дверь поплотней, а потом раздумал. Если так она скрипнет — то можно еще ему будет подумать: ветер, мол!.. А если при новой набойке — тоже?.. Тогда уж нечем будет глупому старику себя успокоить.
И о том, как Тимофей Семеныч Гридин помирал, старается старик думать поменьше и совсем уж себе не позволяет вспоминать об этом на ночь... Только краешком начнет это выплывать, только он это почувствует, сразу же сам себе: «Хух ты!.. А не попадали угли-те на пол?.. А то сгорю!»
Печка-то уже неделю нетопленая, да не в этом дело. Подумаешь о чем-либо другом, вроде таком же страшном, и другую думку, которая еще страшней, — отпугнул...
Уж не потому ли старику больше нравится вспоминать Мокея Иваныча Шестакова — тот легко отходил, уж как просто да терпеливо, потому небось, что память-то ему в последний год отшибло.
Мокей Иваныч был еще царский офицер, из рядовых дослужился, из простых сам. В Осиновом однополчанин его раньше жил, тоже старик, тот рассказывал:
— В шешнадцатом-то увидит ково свово, земляка, и виду не подаст, не то что руки... А потом ординарца за тобой пришлет, заходишь к нему в землянку, тут он обнимает тебя: ну, здрасьте!.. Извините, говорит, земляк — он со всеми только на «вы» — извините, говорит, но я иначе не мог. И так надо мной их благородия белая-то косточка смеются... кто я для них — выскочка!..
А было у него два «георгия», и тот же однополчанин рассказывал, что командира добрей да заботливей, чем Мокей Иваныч, вряд ли можно сыскать.
И жил он у сына на Монашке тихонько, старый уж очень был, а как финской войне начаться, надел вдруг старик оба своих «георгия» и заспешил по деревне, да с таким озабоченным лицом, что первый встречный и остановил:
— Мокей Иваныч, куда это?
А он вежливо так да спокойно:
— Извините, видите, вон — косогорчик?.. Так вот за косогорчиком рота моя расположилась в буераках... Пойду гляну, как ребятки...
И каждый день, а то и два-три раза на дню по любой погоде за свой косогор частит — и лето и зиму...
Слух об этом чудачестве Мокея Иваныча прошел по реке, и раза два или три потом монашенские видели, как вслед за стариком крался уполномоченный НКВД из Осиновой, боялись, заберут Мокея Иваныча, но ничего, бог миловал, уполномоченный, говорят, только головою покачивал, когда Парфен Зайков отвозил его на моторке обратно...
А старику, видать, нравилось, когда его расспрашивали — куда? — оттого и сам он, Степан, тоже, бывало, частенько вопросом таким его остановит.
И Мокей Иваныч грудь выпятит в стареньком-то кожушке, а голову чудно так держит: и поклонится тебе вроде, и вместе как будто чуть свысока на тебя смотрит. И тихеньким да вежливым, но очень твердым каким-то голосом одно и то же всегда: