Избранное
Шрифт:
Напрасно Жофи твердила сестре, чтоб шла она домой, ей уже ничего не нужно, — Мари неловко стояла на своем: она, мол, со всей охотой, да и Кизела ее поддерживала — ведь это и вам, милочка, хорошо, покуда привыкнете спать одна. У Жофи не хватало сил защищаться. Полночи слушала она, лежа в постели без сна, здоровое посапывание Мари и не раз уже готова была броситься к сестре, растрясти, выставить ее на кухню — но так ничего и не говорила, только подушки кусала, злясь, что кто-то рядом может спать так спокойно. Думала она о словах доктора: «Мальчик очень заразен…» А что, если и она заразилась — вот как будто тяжелее дышится… Жофи испуганно садилась на постели, и проходили долгие минуты, пока унималось биение крови в шее. Почему они заставляют Мари спать с нею и почему мать каждый вечер говорит на прощание, заливаясь слезами: «Ну, Жофи, гляди, голову-то не теряй». Однажды вечером пришла крестная Хорват кофейку попить, и Жофи взялась резать хлеб, но мать подскочила, выхватила кухонный нож из рук — сама, мол, нарежет. Может, боятся, чтоб над собой чего не сделала? А если б и сделала, разве не права была бы? И чего она трепещет так по ночам, стоит сердцу заколотиться чуть
Утром тоже забегали родственницы, все они говорили одни и те же слова, и она одинаково всем отвечала. Но под вечер карантин участия замыкался полностью. Всегда были тут как тут крестная Хорват и мать, чуть не каждый день являлась жена механика, зачастила с другого конца деревни Пордан; даже поденщица решалась иной раз наведаться, но скромно оставалась стоять у дверей. Все эти гостьи, прежде чем войти, ниже надвигали платки на глаза, втягивали головы в плечи, а усевшись, смотрели на нее из-под своих платков, как на тяжелобольную — так же, как на Шанику, когда он был еще жив. «Ну, как ты живешь, Жофи?» — спрашивали они после длительного молчания, угревшись на своих стульях. Это молчание было знаком уважения к горю Жофи; они как бы давали знать, что душе их надобно время, чтобы настроиться на скорбный тон этой комнаты, — но молчание приходилось очень кстати еще и потому, что давало время отыскать на лице Жофи новые бороздки, высеченные горем, и прочитать по угасшим ее глазам, что показывает барометр скорби. И в самом вопросе: «Ну, как ты живешь, Жофика?» — не было и следа сомнения, что Жофи может жить как-то иначе, а не так, как, по их мнению, ей положено. Что было Жофи отвечать на этот вопрос? Сперва она вообще не произносила ни слова и только пожатием плеч показывала, сколь бессмысленно спрашивать ее об этом: «Как могу я жить!» Потом, когда вопрос повторился десять, двадцать, сто раз, она стала отвечать все более резким и вызывающим тоном, бередя собственные раны и одновременно давая понять любопытствующим, что она не из тех, у кого может быть еще какая-то особая жизнь, о которой имеет смысл спрашивать.
«Хоть бы и это уже кончилось», — говорила она с горечью, или: «Все еще не в могиле». Иной раз в ответе ее звучала ирония: «Сами видите, крестная. Как на собственной свадьбе». Иногда отвечала с намеком: «Вот бы еще самую малость, и тогда уж мне совсем будет хорошо, крестная». Хорват беспомощно вздыхала, но в общем с удовлетворением принимала к сведению эти фразы, которые вполне отвечали ее ожиданиям. И чем более резко и отстраняюще они звучали, тем непоколебимее считала Хорват своим долгом вновь и вновь задавать этот вопрос. Ибо если Жофи обязана была каждый раз подтверждать, как далека она от всех людей, которые как-то еще живут, то обязанностью ее крестной было доказывать, что и после случившегося она все-таки относит племянницу к числу тех, кого можно и нужно спрашивать о житье-бытье. Выслушав очередную горькую отповедь, Хорват долгими вздохами как бы освящала страдания молодой женщины — да, она понимает, после таких ударов судьбы племянница и не может говорить иначе, — но потом укоризненно качала головой: «Ты еще молодая, Жофи, время все возместит». Но у Жофи и на это готов был ответ: «Пусть время вернет мне мужа моего да сыночка, если возместить хочет». — «Молодая ты еще, Жофи», — вздыхала Хорват, но этот довод особенно задевал Жофи. Горькое раздражение слышалось в ее надтреснутом, дрожащем голосе:
— Все бы такими молодыми были, как я. Да я матери собственной старее, она-то еще ни мужа, ни сына не Схоронила. Не только годы человека старят, крестная.
На это уж и Хорват не знала, что ответить. Пробормотав только: «Ну что ты!» — она опять заводила речь про целительное время да про то, как она сама забыла же вот и отца и мать свою и даже младшего братика, что погиб на войне.
— Это все другое, — только и говорила Жофи, а в горькой складке губ гнездилось готовое вырваться: «Всех бы отдала, не задумываясь: отца, мать, сестер, — если бы могла воскресить хотя бы только сына!» А Хорват, поглядев на горько сжатые губы, складывала оружие и только кивала да вздыхала; пыталась еще вспомнить особые словечки Шаники, но Жофи не отзывалась, и она умолкала; ее душа-невеличка совсем терялась в тепле печки, толстого шерстяного платка да жирных телес ее, и она лишь тяжкими вздохами, изредка вздымавшими грудь, могла выразить свое участие.
На счастье, являлись новые гости, тоже с вопросом: «Ну, как поживаешь, Жофика?» — и уже с другой стороны начинались неизменные увещевания. Жена механика Лака, женщина необыкновенно словоохотливая, например, не возражала Жофи, получив резкий ответ, а тотчас начинала скороговоркой сыпать свое, то и дело почесывая кончик носа, и получалось, что она, говоря, то прикрывала рот ладонью, то открывала, а иногда еще и покручивала как-то нос свой пальцами. Ее быструю, монотонную речь разнообразила не интонация, а манера говорить в ладонь или крутить нос. Детей у нее не было, но в давние времена, когда Лак еще кузнечил в графском имении, родился у них, по ее словам, сын, умерший шести недель от роду, и сейчас она снова вызвала его к жизни ради утешения Жофи.
— Уж я-то знаю,
Пордан — конечно, в отсутствие жены механика — утверждала, что никогда у нее никакого ребенка и не было, иначе уж она-то, Пордан, знала бы; просто стыдится, старая, что бесплодной век прожила. А если и было дитя, так слыхано ли о шестинедельном младенце столько небылиц наплести, да другому за целую жизнь не успеть столько, сколько щенок этот натворил всего за свои шесть недель. Однако жена механика была откровенно счастлива, что снова довелось ей родить, пеленать и схоронить свое дитя, и от далекого, давно ушедшего крохотного существа на всю ее скудную, унылую жизнь повеяло дивной печалью — как будто и старый обрюзгший муж ее оттого только злобствует, раздувая огонь в кузне, и ей самой оттого только приходится вечно гнуться над противнем, нянчиться с собакой да бегать по всей деревне из дома в дом, собирая сплетни. А при этом она еще и утешала молодую вдовушку: пусть видит, и у других горя хватало, а в колодец все же не прыгали. Бедная Лак со своей бесконечной трескотней и постоянным подергиванием носа даже не подозревала, насколько она сама — убедительный пример того, что всякая боль проходит.
Жофи несказанно бесил этот шестинедельный покойник. Было что-то бесстыдное в том, как эта старуха осмеливается сопоставлять свое горе тридцатилетней давности с ее мукой. И вообще вся эта ее трескотня о трауре, о смерти — словно остроносая обезьяна, бесстыдно гримасничая, передразнивает ее, Жофи! Но что сказать болтливой старухе? Послать к черту вместе с ее мертворожденным ублюдком, прах которого давно уже развеяло ветром? Или вступить с ней в спор? Доказывать: вашему младенцу всего шесть недель было, а моему сыночку — три года? От вашего теперь один скелет остался, а мой лежит под гробовой доской целехонек, с закрытыми глазками?.. И Жофи молчала, лишь изредка прерывала говорунью:
— Как это вы все про него рассказываете! Да у меня, верно, сердце разорвалось бы, доведись мне столько говорить о моем Шанике.
— Э, милая, тогда-то и я ни с кем не разговаривала, и у меня характер был каменный, вроде как у вас; словно поток, морозом прихваченный, только изнутри точила себя… Так ведь время, милая: человек старится, и твердость у него уже не та. Еще научитесь и вы о своем говорить. Уж я-то знаю, голубонька.
— Каждый знает свое, — упорствовала Жофи, и губы ее опускались презрительно и горько.
— Не годится так-то мыслями в беду свою уходить! — вступала в разговор Пордан.
Пордан была враг всяких охов и вздохов, она хотела вернуть Жофи к жизни рассуждениями добротно земными. Ни в какую великую скорбь она не верила, особенно в скорбь Жофи. Ведь когда у нее муж погиб, Жофи убивалась не меньше, а сама все же вон как устроилась, с сержантом тем шуры-муры завела. Такие вечно чуть что с ума сходят, нюни распускают, люди и не знают уж, чем их ублажить, да и мужикам бледное личико милее. Вот ее Кати никто не пожалеет, считают — раз дурнушка да еще конопатая такая, пусть радуется, что хоть придурок Пали Бадью замуж взял. А что ей запираться от мужа приходится и в одной сорочке полночи прислушиваться, не рвется ли он с топором к ней, — это вроде бы пустяки. На эту же люди смотрят так, как если бы горе-беда всего села ей одной достались. Вот уж и у нее, Пордан, опять человек один про Жофи расспрашивал… Конечно, высказать все это вслух Пордан не могла, она ведь тоже являлась для утешений да еще для того, чтобы вечером пересказать услышанное здесь соседям, но все же в речь ее вкрадывались своеобразные ободряющие нотки, как будто она знала наперед, что рано или поздно Жофи утешится и непременно выскочит за какого-нибудь молодца.