Избранное
Шрифт:
— А это наша хозяюшка? — Имре говорил приветливо и снисходительно. — Мы не очень мешали вам ночью? С маменькой моей, знаете ли, хлопот не оберешься. Вам, конечно, это известно. Не завидую я вам, с такой-то жилицей! — И он попытался лукаво, будто сообщник, встретиться с нею взглядом.
Однако Жофи, поставив на кухонный стол кувшин с водой, что брала на ночь в комнату, молча вернулась к себе. И не вышла до тех пор, пока за молодым человеком, удалявшимся, весело насвистывая, не захлопнулась калитка.
Это посещение снова свело вместе обеих женщин. Бедняга Кизела, позабыв о долге блюсти свою обособленность — долге, налагаемом на нее ее образованностью, — дошла до того, что сорвала и с семейной своей жизни тот ореол, которым сама же столь тщательно ее окружала. Горькое чувство к негоднику сыну переполняло ее — он все-таки выманил для внесения залога ее сберегательную книжку, на которой лежали заветные тысяча двести пенге. Несчастная вдова больше не увидела даже тех двухсот пенге, что
Теперь в рассказах Эржи Кизелы наряду с женой директора и супругами учителей засновали новые лица, игравшие в ее жизни куда более важную роль: канцелярист из судебной палаты, дочиста обыгравший ее мужа в очко; косоглазые уборщицы, управы на которых ей приходилось искать у директора, потому что стоило какой-нибудь из них спуститься в подвал, как тотчас и у мужа ее, старого бесстыдника, находилось там дело; наконец в речах ее замелькали даже неряшливые красотки с соседней улочки, среди которых господин Кизела слыл вполне приличным любовником. И вот — дурная кровь мужа сказалась в их ребенке! Впрочем, она, Эржебет Кизела, снимает с себя всякую ответственность за сына, все равно он кончит либо в Ваце [6] , либо на виселице.
6
В городе Ваце была известная тюрьма для уголовных преступников.
Развенчание семейного счастья стоило Кизеле недешево, и Жофи оценила по достоинству ее бессильную униженность, порожденную страданиями. Она воздавала теперь Кизеле тем же молчанием, каким в минувшие вечера отвечала та на ее жалобы. Жофи знала, что достаточно однажды подтвердить: «Верно, верно, не стоило ради этого мучиться, дитя растить», как сетования тотчас прекратятся. Кизела опять воспылает чувством собственного достоинства, ее сын вновь станет образцовым сыном, и тогда померкнет даже история со сберегательной книжкой. Поэтому она только покачивала головой или рассказывала в ответ о собственных обидах, лишь изредка и в самой общей форме позволяя себе горькие высказывания вроде: «Да сколько же злости в людях живет! И зачем только небо коптят ненавистники эти! Право, лучше бы господь бог разом погубил все, и дело с концом». Однако за неизменной сумрачностью ее лицо таило удовлетворение, радость: так вот что скрывалось за высокомерными речами Кизелы, за ее хвастливыми рассказами о приятельницах-директрисах! Жофи наслаждалась теперь убитым видом «сударыни», которая, преисполнившись горечи, оглядывает всю свою жизнь и видит в ней лишь стыд и позор: нищету и убожество прикрывала ее мелкая похвальба!
Вновь словно душу вдохнули в их скорбные вечерние посиделки. Кизела с маниакальным упорством убийцы, что кружит без устали вокруг места преступления, снова и снова возвращалась к подвальным похождениям своего мужа и поставляла ошеломляющие свидетельства чересчур ранней испорченности Имре. Школа, где прежде укутанные в боа супруги учителей пользовались каждым случаем, чтобы приветствовать достойных супруг школьных служителей, именуя их не иначе как «милыми тетушками», превращалась постепенно в темный вертеп греха, где шлюхи-уборщицы жмутся среди перевернутых вверх тормашками парт к старому дурню педелю, а горничная директорши, хихикая, заманивает в подворотню подростка-мальчугана. Жофи еще в девичестве вполне достаточно знала об этой стороне жизни, по крайней мере наблюдая отца и брата. Не раз приходилось ей томиться без дела в нижнем конце виноградника, пока отец и какая-нибудь молодуха поденщица выберутся из давильни. Однако про эти любовные утехи она знала все — место, участников, обстоятельства, — тогда как в стенаниях Кизелы отчетливо вырисовывалась перед нею лишь пронырливая физиономия Имре; огромные же школьные кабинеты, прислуга, это человеческое отребье, распутный педель — все терялось в таинственных, непонятных далях темной обители порока.
И что из того, что у Имруша было такое мальчишечье, такое голое лицо — Жофи вполне верила каждому слову его матери. Нахальная ухмылка Имре родилась под сводами тех самых греховных подвалов! Жофи зримо ощущала у него на лице след, оставленный бесчисленными городскими шлюхами. Постепенно и похождения отца влились для нее в мальчишеский облик сына; Имре стал воплощением всего дурного, о чем повествовала Кизела. Жофи верила даже тому, что выплескивалось у бедной Кизелы в
Теперь уже она старалась навести Кизелу на волнующую тему: а ну-ка, хватай приманку! Ей доставляло удовольствие копаться в прошлом этого чудовищного семейства. Когда же Кизела наконец уходила к себе, Жофи часами лежала в постели, приподнявшись на локте, и думала о своем умершем муже. Мрачные повествования Кизелы словно озаряли его особенным светом, делали краше — и она с каждым днем все больше в него влюблялась. Прежние сценки уже не удовлетворяли ее, Жофи изобретала новые. Как будто она еще девушка, и вот Шандор завлекает ее в поле, под стог. И они сидят там, прямо на мокрой траве. «Садись ко мне на колени, Жофи, не то простынешь». Тут вдруг выходит отец, да как прикрикнет на нее: «Это еще что такое, Жофи!» — но она лишь крепче прижимается к теплой шее Шандора: «Хоть убейте, папенька, а только все равно здесь мое настоящее место!»
Часто она вдруг вскакивала посреди этих видений и долго сидела на постели, оцепенев. Сынишка посапывал рядом; дыхание на секунду приостанавливалось в сопливом его носике, но тут же возобновлялось в ускоренном ритме, как бы наверстывая упущенное. Жофи словно наяву видела сейчас погруженную в кромешный мрак комнату, насыщенную запахом новой мебели. Не на этой постели спал с нею муж ее. И Жофи видела, как лежит он во весь рост в украшенном позолотой гробу, а колеблющееся пламя свечи дрожит на восковом лбу; и вдруг, пронизанная холодным дыханием склепа, с мучительной остротой ощущала собственное одеревенелое, липкое от пота тело. Да что же она такое, что любится вот так с мертвецом?! И тогда Шандор возвращался к себе, в свой склеп, она же оставалась сидеть, замурованная в другом склепе, словно восставший из гроба мертвец. «Ф-фу, дура, отвратная дура!» — ругала она себя и склонялась к тому, кто делил с нею ее усыпальницу, к мерно дышавшему рядом сыну. Ее охватывал стыд — как забросила она бедного ребенка! Только и знает, что одеть поутру наскоро, заставить выпить кружку кофе, а там — ступай себе с богом, болтайся по соседям день-деньской…
Шаника больше времени проводит у Хоморов, чем дома. Эта маленькая горбунья Ирма совсем его к себе приворожила, а Жофи еще и радуется, когда сын не вертится под ногами. «Что же ты за мать, — бормотала теперь Жофи, — этот ребенок — все твое достояние, а ты о нем и не заботишься вовсе!» Она на ощупь проверила, хорошо ли укрыто одеялом тельце спящего сына. «Сыночка мой, сладкий мой», — прошептала она и головой тесно-тесно прижалась к малышу. Шани повернулся, выпростал из-под одеяла полненькую ручонку, крохотные пальцы были сейчас у самого лица Жофи, и ее глаза вдруг наполнились слезами. С чувством умиления поцеловала она маленькую ладошку и почувствовала, что на сердце у нее очень счастливо, очень легко. Долго, быть может несколько часов подряд, она лежала так с открытыми глазами, бездумно пересчитывая в чуть просачивающемся с улицы свете пальчики сына. Голова болела от бессонной ночи, но заснуть Жофи не могла. «Ну, еще сегодня, один-единственный раз, — поклялась она себе, — просто чтобы заснуть…» И, оттолкнув ручонку Шани, уткнулась лицом в подушку, шепча: «Шандор, Шандор мой». Она так устала, что не могла даже представить себе как следует желанную картину. «Иду я в зарослях…» — успела подумать только, и приятное тепло побежало по всему ее измученному, пропотевшему телу. Какое-то видение смутно возникло у нее в голове, и Жофи блаженно уснула.
Дни между тем становились короче, и за дождями, от которых не просыхал теперь забор, обе печальные вдовушки оказались обреченными друг на друга больше чем когда-либо. В родительский дом Жофи почти не заглядывала, и, если ее матери хотелось повидать внука, за ним посылали Мари. Имруш тоже не подавал о себе вести, с тех пор как сбежал со сберегательной книжкой. Обе женщины давно уже знали все, что может рассказать другая, но жажда выговориться самой и насладиться чужим страданием то и дело сводила их вместе. Посвятив Жофи в греховную мистерию школьной жизни, Кизела перестала называть про себя молодую вдову бедняжкой. Горький привкус выданных тайн словно прилип к Жофи; Кизела понимала, что эта мужичка, в неизменно внимательном лице которой проглядывало презрение, словно бы взяла над нею верх. Бывая теперь у почтмейстерши или у своей сестры, Кизела всякий раз подозрительно вглядывалась в них: не знают ли уже и эти? не раззвонила ли Жофи по всей деревне? «Женщина она неплохая, — говорила Эржи Кизела сестре, — привыкнуть можно, вот только боюсь, что сплетница… Может, и обо мне распускает что-нибудь, ты не слышала?» Пордан ее успокаивала, ничего, мол, не слышно, но Кизела возвращалась домой с твердым решением никогда больше не жаловаться Жофи. И тем же вечером по самые уши погружалась в рассказ о сокровеннейших своих бедах. Напрасно давала она себе слово, что сегодня будет только хвалиться, — уже на третьей фразе все ее горести так и выплескивались наружу.