Ингрид Кавен
Шрифт:
«А ты не хочешь посмотреть?» Нет, он не хотел, не хотел ничего осматривать, а главное, двигаться, он хотел только сидеть за закрытой дверью. Алкоголь в сочетании с опиумом, которым его регулярно снабжала его азиатка, заставляли его смотреть на все окружающее с большим подозрением. Нет, спасибо, он не выйдет из комнаты, если, конечно, можно было назвать комнатой это огромное помещение с пяти-шестиметровыми потолками, в котором не хватало одной двери, и в дверном проеме зияла анфилада коридоров, а на пол был брошен старый матрас. То, насколько огромна эта крепость, он смог заметить еще в море, когда они подплывали к ней по унылой морской глади. И там, где некогда жили воины, защищавшие город от набегов еще более диких, чем они, морских племен, которые время от времени высаживались на берег со своих кораблей, бродили жалкие ragazzi. [102] Толстенные полуобрушившиеся дряхлые бежеватые стены с десятком крошечных слепых окошек, на некоторых из которых еще оставались
102
девицы (ит.).
Он продолжал валяться в постели, пребывая среди этих своих неприятных воспоминаний, когда из щели под дверью появился листок бумаги. Может быть, это от Ингрид? Он подошел, нагнулся и поднял рекламный проспект с буквами DAEWOO прямо по центру. Это слово, эти буквы что-то ему напомнили, что-то, что произошло очень давно, но что именно? И он снова вернулся в Палермо – «и она мне улыбнулась…» А потом ночью беспрестанно скрежетала толстая цепь с замком, ударяя одним своим концом о ворота. Ветра, однако, в этом жалком и пустынном квартале не было. «Я больше не могу, – заявил он утром, – давай уйдем отсюда… Мне не нравятся крепости, предпочитаю отели…»
Мужчины в костюмах, сидя на двух диванах, образующих латинское «S», развернутое в разные стороны, разговаривали с видом заговорщиков, ни к кому не обращаясь. В гранд-отеле «Э де Пальм» хватало своих привидений: Вагнер сочинил там «Тангейзера», один эксцентричный писатель-миллиардер, живший в уединении – он был наркоманом и гением, – сочинил там пьесу в стихах «Двойник» и предал себя в нем смерти, или он сделал это не сам – тайна так и осталась нераскрытой, в конце пятидесятых «Коза ностра» и американская мафия собирались здесь на свои ежегодные сборища: слияния, холдинги, долгосрочные стратегии, новые стратегии, сокращение рабочих мест и взяточничества, уход с рынка проституции и из игрового бизнеса, реконверсии в героин – чище и не так заметно: вхождение в новую эпоху – нашу. Всю ночь в комнате рядом, в Вагнеровских апартаментах, слышались шаги, впрочем, в этом же номере узнал о своем разорении Гамбино и другие. «Шаги? Какие шаги?» – «Ну конечно, ты со своими берушами никогда ничего не слышишь, а я продрожала от страха всю ночь». Впрочем, этого всего хватило, и в тот же вечер они отправились на корабле в Неаполь, и стоило только «Розовому кенгуру», на борту которого они находились, запустить свои машины, как в порту раздался взрыв, и всполохи пожара смешались с пылающим закатом – финал, достойный Вагнера. После всего этого можно было думать лишь об одном: забыть Палермо!
– Шарль, открой, это я!
Он встал и в конце концов открыл дверь. За ней стоял Джей, пианист Ингрид, он хохотал, говорил и крутил туда-сюда электрическую батарейку на шарикоподшипнике. Родился он в Нью-Йорке, и в его блистательной игре сохранилось легкомыслие Гершвина и шутки «Тин Пан Алле», на которые наложились строгие правила, которым он научился впоследствии у Нади Буланже. На рояль обрушивался ужасающий напор энергии его тела, которая находила себе выход в его танцующих пальцах виртуоза: Джей просто сливался с этим соперничавшим с ним инструментом. Можно было подумать, что его руки были взяты у какого-нибудь атлета – операция прямо противоположная той, что была произведена в фильме Петера Лорра «Руки Орлака» над трепетным концертирующим пианистом, потерявшим руки в железнодорожной катастрофе, которому пришили слишком грубые руки убийцы, гильотинированного в тот же день. Когда Джей появлялся на сцене и быстрыми решительными шагами направлялся к левому краю сцены, где стоял «Стейнвей», можно было подумать, что он собирается свернуть ему шею и разнести в щепки, но он умудрялся извлекать из инструмента кристально чистые звуки, каждый из которых был полон энергии и грации. Это был человек-рояль: казалось, он и инструмент единое целое, словно у него просто протез, даже вне сцены. Разговаривал он, как герои комиксов: «Шаааарль! Вуа! (раскаты громкого хохота) Тебе надо было это видеть! (стаккато) Ухо! Ухо! (аккорд в ми миноре) О! О! О! (шум разных голосов, рифтовый вокал)» – целая партитура для Бетти Боуп, весьма разномастная: музыка, шумы, посторонние звуки.
Шарль, пребывавший в сумрачном состоянии духа, хранил молчание. Они вышли после концерта на улицу, которая спускалась с холма, и за ними молчаливо следовала вся городская молодежь. Несколько человек подошли к Ингрид и вручили ей амулеты, как будто они принимали у себя рейнскую святую, снизошедшую на их облупленную землю из северных туманов, Лорелею, золото Рейна. На площади был ресторан, где был заказан ужин. Народу – тьма: городские шишки, организаторы турне и еще какие-то люди неизвестного происхождения. «Ингрид посадили между мною и каким-то странным типом, который вероятно был местным воротилой, за ужином подавали ослятину – о! о! о! – она выпила и принялась рассказывать про внука Гетти – просто так, посмотреть, как сосед будет реагировать, про
Кем на самом деле были эти организаторы, эти спонсоры, что заплатили за итальянское турне бешеные деньги, мы так и не узнали – самолеты бизнес-классом, первоклассные гранд отели, шоферы… – бешеные бабки, при условии, что она приедет на один вечер в Калигари – «Да нет же, повторяю: Ка-лья-ри» – и на один вечер в Сассари, в эту глушь с полупустыми залами. Откуда все эти деньги? Все это крутилось в голове у Шарля, пока Джей выделывал свои рулады. «И когда Ингрид произнесла «ухо», этот тип зашелся кашлем, начал плеваться, побагровел, потом стал белым как полотно – зрители еще не разошлись после концерта и глазели на нас через стекло – тип этот стал задыхаться – о! о! о! не-ве-роят-но! о! – все эти куски ослятины полетели в разные стороны, глаза выпучены. Слово «ухо» произвело такой эффект, как удар грома. Для нее же, после всего выпитого белого вина, это была просто шутка… аллюзия».
С ней часто случались подобные бурлескные, даже скорее рискованные истории, в то время как на сцене это была воплощенная строгость, самообладание, самоконтроль. Конечно, тут и без случая не обошлось, да это и хорошо. Тогда это было принято посылать богатым родственникам кусочки тел их детей и прочая – пальчик или два, и даже не заказным письмом. Теперь, правда, с албанской, русской мафией, их шлюхами, присылается вся рука – прогресс налицо. «Привет, ребята!» – бросил звукооператор Ингрид Ролан, который мимо них направлялся к себе в номер. «В конце концов – ха-ха-ха – он вытащил из портфеля, который был под столом, кислородную маску, прижал ее к лицу и стал похож на свинью!» Естественно, думал Шарль, в этой Южной Италии тех, кто слишком много болтает, просто скармливают свиньям. Он снова плеснул себе коньяка. Сердце у него учащенно забилось: ну конечно, ее похитили, очень даже вероятно… И ухо Ингрид получат по почте Его Преосвященство или Фасбиндер, денег у них куры не клюют.
– Ага! Все уже тут!
Это была Ингрид, и в очень хорошем расположении духа, она появилась среди них со своим обычным пластиковым пакетом – она обожала такие сумки от «Призуник» или «Дьюти фри», запихивала туда партитуру, апельсин, плитку шоколада, гребенку. В фильме ее бывшего мужа Фасбиндера «Поездка матушки Кюстер в небо» она появляется с одной, двумя, пятью, шестью такими полиэтиленовыми пакетами.
– Вы ему про ухо рассказали?
– Да, теперь идем спать.
– А теперь, «ох, фиг дер вам», – сообщил звукооператор вместо Auf wiedersehen [103] –он обожал словесные игры.
103
До свидания (нем.).
– А про конец концерта они тебе рассказали? Про девочку на сцене? Розовый куст?
– Нет, это что еще? Уха была мало?
В конце концерта на сцену поднялась девушка с большим букетом цветов, и один из организаторов концерта сообщил: «Синьора, в вашу честь эта девушка хотела бы спеть одну песню…» Девушка стояла совсем близко от меня: лет двадцать, не больше, правильные черты лица, овальное лицо. Совершенно черное, до горла застегнутое хлопковое платье, на плечах – шаль, завязанная так, как носят в деревне. И на груди большой золотой крест. Без микрофона, без музыки, она запела а капелла в тишине зала. Это была сардинская Ave Maria,такая искренняя, исполненная волнующей, всепоглощающей мощи… И все это рядом со мной, которая тоже была в черном, но с таким декольте, что спускалось почти до ягодиц. Девушка была сама цельность, сама чистота. Искренняя вера, страдающий взгляд – сама простота.
Ингрид была такой лет в восемь, десять, даже еще в пятнадцать или шестнадцать, перед алтарем Пресвятой Девы, который она украсила сиренью: платье с длинными рукавами, застегнутыми до самых кистей на мелкие пуговки, вызывание духов в кругу семьи, паломничество в Лурд вместе с горбунами и калеками – последний шанс. Она молила Бога, чтобы он избавил ее от ран, от страданий, она была очень верующей.
И тут такое же черное платье, та же молитва: это был ее полный двойник, от которого она избавилась позднее, это был ее старый, католический, средиземноморский двойник с берегов скалистой, примитивной Сардинии. Да, она стояла рядом, как живой упрек, и, казалось, говорила: «Все, что ты сделала со своей Ave Maria,со всем ее поддельным блеском и финтифлюшками, высокой модой, претенциозностью, дешевыми выкрутасами, распутством, оборками и кривлянием, со всем твоим Ив Сен-Лораном, знаменитыми киношниками, шикарными отелями, с твоим Бароном, с Его Преосвященством, со всем этим миром блестящих журнальных обложек, со всем тем путем, что ты прошла с детства, с нежной юности твоего закаменевшего от боли тела, – все это привело тебя сегодня вечером ко мне, к тебе,какой ты была раньше. Смотри: вот я! Твой двойник, – казалось, говорила она, но нет, это я была ее двойником, со всеми своими ухищрениями и фальшью. – Ты, – говорила она, – отклонение, бесстыдное извращение той,которой ты была».