Город на холме
Шрифт:
– Она беременна.
– Значит, будем растить.
Тогда я был уверен, что ближе и дороже Леры у меня нет и не будет никого на свете. Я буквально заболевал без нее. По-настоящему, с температурой и прочими прелестями. В Лере удивительным образом сочетались легкий веселый характер и совершенно стальная спина. Даже о своей беременности она сообщила мне без надрыва и трагедии, а с улыбкой и благодарностью. Это при том, что она одна, в чужом городе и не замужем. И чем больше независимости и отваги она демонстрировала, тем больше я хотел не отпускать ее от себя, хотел оберегать и защищать. И в один прекрасный день мы стояли на красной дорожке в загсе и выслушивали наставления тетки в перманенте о взаимных обязанностях супругов. А в другой еще более прекрасный день я стоял под окнами роддома на Шаболовке, а из форточки мне на веревке спустилась
Регишка передает большой привет. Мы тебе рады.
Я все больше и больше погружался в мир еврейских и диссидентских дел, в мир, куда Лере не было хода, где ей было нечего делать. Мне было не в чем ее упрекнуть, я был на сто процентов виноват в том, что она полюбила одного человека, а несколько лет спустя обнаружила рядом абсолютного незнакомца. Человека, считающего, что в Израиле его единственное место на земле. О том, чтобы ехать со мной, Лера даже не заикалась. Слишком дорого досталась ей Москва, чтобы променять ее на что-либо еще. Сейчас трудно в это поверить, но тогда человек, уезжавший из СССР, прощался со своими близкими навсегда, а в отличие от меня Лера была послушной и благодарной дочерью. Расставание далось нам тяжело именно потому, что мы продолжали друг друга любить. Я обещал не забывать о том, что у меня дочь, а Лера обещала не препятствовать моему отъезду. Я выслушал от отца немало горьких и презрительных слов, но на Регину они с мамой надышаться не могли, как будто предчувствовали, что скоро ничего, кроме Регины, у них от меня не останется.
Через четыре месяца после того как за мной захлопнулись лефортовские ворота, состоялся суд, естественно, закрытый. До последнего момента я не знал, пустят ли на заседание кого-нибудь из моих близких. Увидев отца и Леру, я на секунду почувствовал благодарность своим мучителям, но быстро с этим справился. Они забрали у меня свободу, семью, возможность вернуться на родину, забрали все вплоть до ремня и шнурков. Они хотят сделать из меня даже не раба, нет – подопытную собаку Павлова, реагирующую слюноотделением на колокольчик. Там, где нет людей, постарайся остаться человеком [64] . Я постараюсь. Отец держался прямо, на пиджаке три ряда орденских планок. Лера шла под руку с ним, каблуки ее туфель отбивали четкий ритм по паркету. Они сели в третий ряд и вокруг них тут же образовалось пустое пространство, как вокруг прокаженных. Последовало несколько часов пропагандистской антисемитской жвачки, и я был осужден на три года общего режима за распостранение лживых измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй.
64
Талмуд, Пиркей Авот, 2:6.
– Подсудимый Литманович, вы хотите сказать последнее слово?
Как трогательно, какая забота о законности. Не пустить на суд никого из моих друзей, ни журналистов западных газет. К кому я должен обращаться с последним словом? К этим номенклатурным рылам? Я оглянулся на отца и Леру. Последний взгляд. Лера вскочила с места.
– Гриша, держись, саранг хае!
Я тоже ее люблю, только жить вместе мы уже не можем.
–-Прекратить антисоветские выкрики! – рявкнул судья.
Много лет спустя, уже в Израиле, я наткнулся на фильм “Не жалеем о нашей молодости” Акиры Куросавы. Главная героиня, как велел ей конфуцианский долг, приехала в деревню к родителям казненного мужа-диссидента. Пальцами пианистки она копалась в промерзшей земле под плевки и насмешки благонамеренных соседей. С прямой спиной терпела оскорбления, болела и голодала. Я пересматривал этот фильм много раз, пока моя жена-израильтянка не расколотила кассету молотком.
Через полгода в политической зоне я стал делить людей по одному-единственному признаку – отсутствию или наличию внутреннего стержня. Это неуловимое качество никак не коррелировало ни с религией, ни с идеологией, ни с национальностью, ни с тюремным стажем. Я пытался анализировать, вывести хоть какую-то закономерность – и не мог. Это было как базис, на котором строилось все остальное. Нет базиса – нет личности, а есть запуганное существо, готовое на что угодно за полбатона колбасы или просто за “хорошее отношение”. Когда, лежа на лефортовской койке, я плакал от чувства вины перед своим ребенком, я еще не знал, что собственно является самым страшным. Только увидев других людей –
– Боюсь я за тебя, Гриша. Не доведет тебя гордыня до добра.
Любого другого я бы отшил или проигнорировал. Но этот человек заслужил мое уважение. В наличии у него стержня я не сомневался хотя бы потому, что в свои сорок лет он сидел уже в пятый раз. Сидел за веру. Он был тверд с властями, но исполнен милосердия к жертвам. Последняя часть этого уравнения у меня не получалось ни в какую, ничего кроме брезгливости они не вызывали, хоть убей.
– Почему, Алексей Петрович? Это работает. Они оставили меня в покое, мне больше не предлагают сотрудничать.
– Они до поры до времени оставили тебя в покое. Но рано или поздно ты окажешься перед выбором. Помочь товарищу по несчастью или нет. Отказавшись помочь жертве, ты окажешься соучастником издевательства. Третьего не дано. Вот на этом, я боюсь, ты сломаешься.
– Алексей Петрович, опомнитесь. Вы что, не видите, что это за люди? Да они же предадут первому, кто догадается крикнуть погромче.
– А это не твоя печаль. Это на их совести.
Там, где нет людей, постарайся остаться человеком. Уже ради того, чтобы услышать это и понять, стоило рискнуть всем.
Алексей аккуратно скреб у рукомойника руки с неоттираемыми следами типографской краски. Хотя единоверцы и избрали его пресвитером, он не оставил своей старой профессии печатника и нынешний срок получил именно за работу в подпольной типографии, где печатали Новый Завет. Каждый раз, когда в нашем бараке появлялся новый обитатель, Алексей “на бис” рассказывал историю своего последнего ареста. Он был исключительно скромным человеком и никогда не рассказывал, если его не просили.
В середине шестидесятых их церковь обратилась к властям с официальной просьбой разрешить напечатать несколько тысяч Евангелий и сборников гимнов. Запрос остался без ответа, и тогда они создали свою типографию. Станок строили по дореволюционным чертежам, каждую шестеренку приходилось вытачивать самим. Типография находилась в глухом лесу, но КГБ удалось выследить ее с вертолета. Когда в дом ворвались гебисты и менты, они нашли только печатный станок и несколько тонн бумаги, купленной на собранные общиной деньги. Все это было немедленно конфисковано, но буквально из-под носа оперативников исчез весь тираж – пять тысяч экземпляров. За одну ночь пять печатников перетаскали все книги в бывшую партизанскую землянку, о которой больше никто не знал. На всех допросах Алексей говорил:
– Вы не хозяева слову Божьему. И я не хозяин. Только Он.
На одном-единственном свидании жена успела иносказательно сообщить Алексею, что книги извлечены из землянки и дошли по назначению, что уже собирается новый станок, что издательство “Христианин” никуда не исчезло и исчезать не планирует. Я видел фотографии их детей. Чистые, одухотворенные лица девочек, зачатых за колючей проволкой, видевших отца от силы на год-два-три за все свои короткие жизни. Таня, Настя, Рая и Любаша. Конечно, они будут с гордостью носить его фамилию.
Я смотрел на Алексея и учился, как мужчина должен себя вести. На отца мне, впрочем, тоже никто смотреть не мешал, но эту возможность я из-за глупого гонора упустил. Я считал их поколение зашоренным и запуганным, навсегда ушибленным Великим Страхом. В начале семидесятых еврейское движение только-только набирало силу. Большинство людей, во всяком случае в моем кругу, составляла необстрелянная молодежь, в нашей деятельности был какой-то элемент игры с властью и бунта против старшего поколения. В то время по всему миру молодые люди бунтовали. Но в лагере все было серьезно, никаких игр. Избалованный профессорский сынок, звезда студенческих компаний остался где-то далеко в прошлом. Я понял, что Алексей прав: от меня требуется большее, чем просто не доносить. До ареста ни разу не взявший в руки отвертки, я ожесточенно вытачивал детали на токарном станке, перевыполнял норму в полтора раза. Излишек шел другим зекам, которые не могли выполнить норму по болезни или ослабленности после штрафного изолятора. Те гроши, что мне удавалось заработать, я клал на сберкнижку, чтобы Регина знала – папа о ней не забыл.