Годы решений
Шрифт:
Тогда возникло «всеобщее» требование свободы прессы и собраний как средства достижения основной цели политического либерализма — освобождения от этических обязательств старой культуры — требование, которое ни в коей мере не было всеобщим, а лишь представлялось таковым крикунами и писаками, жившими с этого и стремившимися с помощью этой свободы достичь своих частных целей. Но одержимое esprit старое общество, «образованные», обыватели XIX века, то есть жертвы этой свободы, возводят ее в идеал, так что отметается любая критика его подоплеки. Сегодня, когда мы видим не только надежды XVIII века, но и последствия XX века, можно наконец-то говорить об этом. Свобода от чего и для чего? Кто оплачивал прессу и агитацию? Кто зарабатывал на этом? Эти свободы везде показали себя тем, чем они являются — нигилистическим средством уравнивания общества, которым низы пользовались для инъекции своего мнения массе больших городов, не имеющей своего собственного – того мнения, которое обещало наиболее легко достичь цели [175]. Поэтому в настоящий момент эти свободы — вместе со всеобщим избирательным правом — вновь подавляются, устраняются и превращаются в свою противоположность, когда они выполнили свою задачу и вложили власть в руки тех, кто теперь ими пользуется. Так было в якобинской Франции 1793 года, в большевистской России и с 1918 года — в профсоюзной республике Германия. Когда здесь чаще запрещались газеты: в 1820 или 1920 году? Свобода всегда была свободой тех, кто хотел захватить власть, а не устранить ее.
Активный либерализм последовательно
Лишь с 1840 года однообразно развивающаяся, пишущая и говорящая демагогия Западной Европы [177] находит лучшее средство для своих целей: лишенную корней массу, сконцентрированную на основе северо-европейского угля, представленную в типе индустриального рабочего. Необходимо наконец-то прояснить один факт, полностью затуманенный в ходе партийно-политической борьбы: социализм породила не «экономическая нищета», в которую «капитализм» загнал «пролетариат», а профессиональная агитация, «целенаправленно» культивировавшая подобное восприятие вещей. Она же перед 1789 годом рисовала совершенно ложный образ обнищавшего крестьянства [178] и лишь потому, что надеялась найти в нем своего безусловного приверженца. Образованная и полуобразованная буржуазия поверила этому и до сих пор продолжает верить. Слово «рабочий» после 1848 года было окружено нимбом святости, и люди нисколько не задумывались о его смысле и границах применения. «Рабочего класса» нет в экономической структуре ни одного народа, ибо что общего имеют шахтер, матрос, подмастерье портного, металлист, официант, банковский служащий, батрак и дворник? Однако именно он становится политической действительностью, атакующей партией, раскалывающей все белые народы на два фронта, один из которых должен кормить армию партийных функционеров, митинговых ораторов, газетных писак и «народных представителей» и своей кровью обеспечивать их частные цели. В этом состоит смысл его существования. Противоположность капитализма и социализма – слова, дать определение которым безуспешно пыталась огромная литература, ибо невозможно дать определение лозунгам – не выведена из какой-либо действительности, но является лишь привлекательной конструкцией. Маркс искусственно внес ее в картину английской тяжелой промышленности, а не вычитал из нее, да и сама эта мысль была возможна лишь потому, что он не учитывал всех людей, занятых в сельском хозяйстве, торговле, транспорте и управлении. Такой образ эпохи имеет настолько мало общего с действительностью и живыми людьми, что даже теоретически Юг был отделен от Севера. Граница проходит где-то на линии Лион—Милан.
Нa романском Юге, где для жизни нужно немного и где мало работают, где нет угля и поэтому нет крупной промышленности, где в соответствии с расой мыслят и чувствуют по-другому, развивались анархические и синдикалистские тенденции, целью которых являлся распад больших народных организмов на безгосударственные, маленькие, самодостаточные группы, на толпы бедуинов ничегонеделанья. Однако на Севере, где суровая зима вынуждает людей к более упорному труду и делает его столь же возможным, как и необходимым, где борьба с голодом с древнейших времен неотделима от борьбы с холодом, из устремленной к крупным организационным формам германской воли к власти возникает система авторитарного коммунизма, конечная цель которого — пролетарская диктатура над всем миром.
И благодаря тому, что в течение XIX века угольные месторождения северных стран способствовали доселе небывалой концентрации людей и национального богатства, демагогия внутри и вне их границ приобрела совершенно иную ударную силу. Высокие заработные платы английских, немецких и американских фабричных рабочих победили низкие заработки сельскохозяйственных рабочих Юга, именно потому, что они вовсе не были «нищенскими». И лишь вследствие подобного «капиталистического» превосходства партийных средств марксизм победил теории Фурье [179] и Прудона. Все они игнорируют крестьянство. Оно не имеет большого значения в качестве орудия классовой борьбы уже потому, что не может в любой момент выйти на улицы, да и его традиции собственности и труда противоречат целям теории, не вписываются в лозунги коммунистической программы. Буржуазия и пролетариат – вот это запоминается, и чем наивнее человек, тем меньше он замечает все то, что остается за пределами схемы.
Любая демагогия создает свою программу для той части нации, какую она рассчитывает мобилизовать в своих целях. В Риме, начиная с Фламиния и до Г. Гракха, это было италийское крестьянство, требовавшее земли для ведения хозяйства. Отсюда раздел галльских областей южнее По, осуществленный первым из них, и требование раздела ager publicus («общественной земли» - лат.), выдвинутое вторым. Но Гракх потерпел неудачу, так как крестьяне, массами прибывшие в Рим для голосования, должны были вернуться домой для сбора урожая. С этого момента демагоги типа Цинны и Катилины рассчитывали на рабов и, прежде всего, — вместо прилежных поденщиков, как это было в греческих городах, начиная с Клеона [180], — на безработную чернь любого происхождения, бродившую по улицам Рима в надежде на еду и развлечения: panem et circenses. И поскольку в течение целого столетия демагоги привлекали на свою сторону массы посредством постоянно увеличивающихся подачек, они разрослись до таких размеров, что после Цезаря представляли постоянную угрозу для правительства мировой империи. Чем низменнее этот сброд, тем легче его использовать. Поэтому большевизм,
Понятие пролетария исключает радость труда. Рабочий, который что-то умеет и гордится этим, не считает себя пролетарием. Он мешает революционному движению. Чтобы привлечь к нему рабочего, его нужно пролетаризировать, деморализовать. Это и есть собственно большевизм, в котором революция достигает пика своею развития, но вовсе не своего завершения.
То, что большевизм воспринимается как русское явление, угрожающее захватить Западную Европу, показывает поверхностность мышления всего «белого» мира. На самом деле он возник в Западной Европе — причем с логической необходимостью — как последняя фаза либеральной демократии 1770 года и как последний триумф политического рационализма, то есть самонадеянной попытки решить задачи живой истории при помощи систем и идеалов, написанных на бумаге. После июньских битв 1848 [181] года его первым крупным проявлением стала Парижская коммуна 1871 года, которая была близка к тому, чтобы завоевать всю Францию [182]. Только армия не позволила ему восторжествовать, да еще немецкая политика, морально поддержавшая эту армию. Тогда, а не в России 1917 года, в условиях оккупированной столицы возникли рабочие и солдатские советы, которые Маркс, слабо разбиравшийся в практических вопросах, рекомендовал в качестве возможной формы коммунистического правления. Тогда впервые произошли массовые убийства врагов, которые стоили Франции больше жертв, чем вся война с Германией. В действительности, тогда господствовал не рабочий класс, а избегавшие работы подонки, дезертиры, преступники и сутенеры, литераторы и журналисты, среди которых было как всегда много иностранцев — поляков, евреев, итальянцев и даже немцев. Но то была специфически французская форма революции. О Марксе не было и речи, тем более о Прудоне, Фурье и якобинцах 1792 года. Простое объединение больших городов, то есть самых низших их слоев, должно было подавить и покорить сельскую округу и маленькие города — типичная для романского анархизма мысль. Нечто аналогичное пытался сделать в 1411 году мясник Кабош [183] при помощи по-военному организованной черни Парижа. В Петербурге 1917 года была представлена лишь копия в исполнении «западной» черни. Но «азиатская» сторона русской революции тогда еще практически не проявилась, ей и сегодня не удается преодолеть западно-коммунистические формы советского правления. Она нашла свое первое выражение в восстании Пугачева 1772 — 1775 годов [184], охватившем всю Верхнюю Волгу и некоторое время угрожавшем Москве, а вместе с ней и царизму. Религиозно настроенные крестьяне [185], среди которых были целые казацкие роды, убивали всех попадавших им в руки представителей петровской, «по-европейски» оформленной России: офицеров, чиновников и, прежде всего, дворян нового типа. Сегодня их потомки с удовольствием сделали бы то же самое с представителями советской бюрократии или сделают это, возможно, в будущем. Москва наших дней еще менее способна защитить себя от ненависти к режиму, думающему в чужих категориях. Это очень давняя ненависть, восходящая к восстаниям стрельцов против Петра I. Западные демократы и социалисты по характеру своего мышления не могут разделять эту ненависть. Здесь выявляется противоположность между действительным большевизмом, высиживаемым в подполье всех «белых» народов и включающем в себя саму демократию и социализм, и ненавистью всего цветного населения мира против белой цивилизации как целого, включая ее революционные течения.
Но как «общество» западноевропейской цивилизации, называющее себя в сегодняшней Англии средним классом, а на континенте — буржуазией (ведь оно также забыло о крестьянине [186]), относится после 1770 года и особенно после 1848 года к факту прогрессирующей революции снизу, которая уже давно презирает и высмеивает собственный ранний либеральный этап и его требования в духе политического Просвещения — свободу прессы, объединений, собраний и всеобщее избирательное право, — после того как до последней возможности использовало их в целях разложения? Эту позорную главу еще предстоит написать будущим историкам. Возникнув на основе древнейших человеческих фактов господства, сословия и собственности, общество терпело, «разделяло», праздновало и поддерживало нигилистический удар по себе. На такое интеллектуальное самоубийство в прошлом столетии была большая мода.
Необходимо вновь и вновь констатировать, что это общество, ныне переживающее переход от культуры к цивилизации, является больным, утратившим инстинкты и разложившимся духовно. Оно не защищается. Оно смакует издевательства над собой и свое разложение. Начиная с середины XVIII века, оно все сильнее распадается на два лагеря: на либеральные и на лишь безнадежно обороняющиеся против них консервативные круги. На одной стороне находится небольшое число людей, которые, руководствуясь глубоким инстинктом, видят политическую действительность, понимают происходящее и направление его движения, пытаются ограничить, смягчить и предотвратить. Это личности типа представителей круга Сципиона в Риме, на основе мировоззрения которого Полибий написал свой исторический труд, Берк, Питт, Веллингтон и Дизраэли [187] в Англии, Меттерних и Гегель, позже Бисмарк в Германии, Токвиль [188] во Франции. Они пытались защитить охранительные силы старой культуры: государство, монархию, армию, сословное сознание, собственность, крестьянство, даже если сами имели претензии к ним. Они были заклеймены как «реакционеры» — заклеймены словом, придуманным либералами и используемым сегодня их марксистскими питомцами против них же самих, после того, как они попытались не допустить крайних последствий своих собственных действий (вот и весь хваленый прогресс). На другой стороне находятся почти все те, кто обладает городским рассудком или, по крайней мере, восхищается им как признаком современного превосходства и как силой будущего – будущего, которое уже сегодня является прошлым.
Сегодня журнализм превозносится до господствующего выражения времени. Это критический esprit XVIII века, разбавленный и упрощенный на потребу духовных посредственностей. Не стоит забывать, что греческое слово krinein означает разделять, разбирать, разлагать. Драма, лирика, философия, даже естественные науки и историография [189] превращаются в передовые статьи и фельетоны, с явной направленностью против всего, что консервативно и что некогда внушало почтение. Партии становятся либеральной заменой сословий и государства, а революция в форме периодической массовой предвыборной борьбы всеми средствами денег, «духа» и даже, по методу Гракхов, насилия, становится конституционным процессом. Правление как смысл и задача государственного существования или становится объектом нападок и издевательств, или низводится до уровня партийных сделок. Но слепота и трусость либерализма идет дальше. К разрушительным силам, всходящим на дрожжах крупных городов, проявляется терпимость, которой они не требуют. «Приличное» общество Западной Европы с омерзительной сентиментальностью восхищается русскими нигилистами и испанскими анархистами, их восхваляют, приглашают из одного элегантного салона в другой. В Париже, Лондоне и, прежде всего, в Швейцарии заботливо охраняется не только их существование, но и их подпольная деятельность. Либеральная пресса проклинает темницы, в которых томятся эти мученики свободы, и ни слова не говорит о бесчисленных защитниках государственного порядка, простых солдатах и полицейских, которые при исполнении своего долга гибнут от взрывов и пуль или становятся калеками [190].