Георгий Иванов
Шрифт:
(«Мы из каменных глыб создаем города…», 1922)
Через месяц, 28 апреля, устроили в том же «Леоне» вечер Цеха поэтов, превратившийся в диспут. Читал доклад Георгий Адамович, только что приехавший в Берлин – последним из «цеховиков». Говорил Адамович о современной русской поэзии – не эмигрантской, о которой он знал мало, а о стихах в советской России, главным образом в Петрограде. Пришел послушать большой знаток русской поэзии Юлий Айхенвальд. Пришли временно жившие за границей Илья Эренбург и Виктор Шкловский.
Не особенно подыскивая выражения, они высказались о докладе. «Если кто-нибудь в России и создает новые формы, – сказал Шкловский, – так это москвичи, и напрасно цехисты
Год отъезда из России оказался переломным. И не только в личной судьбе — таким же он оказался и в его творчестве. Он чувствовал, что вместе с «Садами» завершился целый период внутреннего развития. «Сады» он любил и, как было сказано, охотно перепечатывал отдельные стихи из них в разных изданиях. Эта книга принесла ему уверенность в себе и значительно большую, чем прежде, известность. Он чувствовал, что повторять музыку «Садов» более невозможно. Пытался на ощупь найти какое-то новое движение стиха. Необходимой оказалась не только новая музыка, но и новое чувство. Попытки в этом направлении видны в формально безупречном стихотворении 1922 года:
Охотник веселый прицелится, И падает птица к ногам, И дым исчезающий стелется По выцветшим низким лугам. Заря розовеет болотная, И в синем дыму, не спеша, Уносится в небо бесплотная, Бездомная птичья душа. А что в человеческой участи Прекраснее участи птиц, Помимо холодной певучести Немногих заветных страниц?(«Охотник веселый прицелится…»)
Здесь уже нет романтизма «Садов», здесь главное – чувство горечи, непрочности человеческой судьбы и постоянного присутствия смерти, возможности конца в каждый момент и расставания с земной красотой. В «Розах», следующем после «Садов» сборнике, он развивает тему «Охотника…»:
Это уж не романтизм. Какая Там Шотландия! Взгляни: горит Между черных лип звезда большая И о смерти говорит.(«Грустно, друг. Все слаще, все нежнее…»)
Об «Охотнике…» писал Эрих Голлербах, внесший свою лепту в разнотолки о творчестве Георгия Иванова. Голлербах относит его к «эстетам», а не к акмеистам,
В Берлине начата была книга «Розы», хотя ее контуры и даже общая тональность рисовались ему еще смутно.
Весной 1923-го Георгий Иванов познакомился с Александром Бахрахом, начинавшим свой путь литературным критиком. Бахрах считался берлинским старожилом. Русская эмиграция в немецкой столице сформировалась у него на глазах. Ему недавно исполнилось двадцать лет, но он знал лично чуть ли не всех поселившихся в Берлине русских литераторов. Когда открылся Клуб писателей, секретарем стал Бахрах. Через много лет он рассказал о берлинских встречах с Георгием Ивановым, рассказал скупо: «Молодой, бодрый, чуть прилизанный, остроумный и часто задирчивый, но вместе с тем с каким-то душевным надломом. Это сразу в нем чувствовалось, да, собственно, он и не пытался свою "уязвимость" скрывать».
Уязвимость? С языком острым как бритва? Гумилёв дал ему кличку – Общественное Мнение. Кличка не привилась, но не впустую была дана. Бахрах не погрешил против истины. Через девять лет Зинаида Гиппиус, как-то встретившая Георгия Владимировича, отметила в записной книжке: «Г. Иванов хороший и беспомощный». Еще через много лет он сам писал Роману Гулю: «В сущности я прост, как овца». Признание сделано на склоне жизни. Оборотной стороной уязвимости была житейская неприспособленность. Внутренне он оправдывал себя тем, что бытовой здравый смысл и практицизм он принес в жертву поэзии. Такой образ оказался устойчивым. Он считал, что истинный поэтический дар сжигает жизнь его обладателя. Точно так же, по мысли Георгия Иванов, случилось и с Александром Блоком. В ивановском «Портрете без сходства», книге 1950 года, есть стихотворение, о котором Кирилл Померанцев, ученик Георгия Иванова, сказал: «Вот строки, на которых можно построить целый религиозно-философский трактат»:
Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья. Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья. Не в музыку, что жизнь мою сожгла, А в пепел, что остался от сожженья.(«Друг друга отражают зеркала…»)
Глубина этих строк несомненна, но несомненно и то, что стихи автобиографичны. Трагизм своей жизни он видел в жертвовании искусству всего житейского.
Георгий Иванов и Александр Бахрах встречались в пивной, потом бродили по берлинским улицам, заканчивая многочасовые прогулки поздно и всегда у Бранденбургских ворот. Г. Иванов увлекательно и ярко, «с перчинкой», как вспоминает Бахрах, рассказывал эпизоды из литературной жизни, свидетелем или участником которых был он сам. То были первые, еще только устные наброски к будущим «Петербургским зимам». Он начнет их писать в Париже. Мысль о мемуарах явилась ему раньше, чем всем тем, кто оставил книги воспоминаний о серебряном веке — раньше, чем Зинаида Гиппиус задумала свои «Живые лица», Владимир Пяст — «Встречи», Георгий Чулков — «Годы странствий», Бенедикт Лившиц — «Полутораглазого стрельца».