Эрон
Шрифт:
— Погляди, Надин, что со мной сделали гады, — она протянула ладони вверх, руки Хахиной тряслись, в глазах стояли слезы, рот жалко кривился.
— Что это? — Ее кисти были обмотаны бинтом.
— Резанула себя пару раз, дура. А потом в дежурку побежала. Жить захотелось.
— Это ужасный грех, Зин! Ты что? — Она поставила сумку на пол и обняла ее, никого не стесняясь.
— Да, крыша съехала, — Зинаида была ошеломлена ее порывом и разревелась от жалости к себе; халат распахнулся, мелькнул краешек обмотанного бинтом живота. Надя была выше ростом и потому уткнулась лицом в кудряшки, нежные, как у ребенка. На их объятие никто особенно не пялил глаза. Странно, но стоило только Навратиловой обнять Зинку, как она заметила множество других объятий. Солдатик шел по коридору, обнимая девушку. Обнявшись, сутуло стояли у окна мать и дочь — обе в слезах…
Потом они устроились на драной кушетке в коридоре, Хахина набросилась на еду, похвалила за пиво, совала в руки яблоки, но Навратилова сидела бледной смертью и каменела душой — она впервые в жизни была в абортарии, и сомнений не оставалось — здесь все пропиталось насилием. У нее похолодели руки. Вот значит как придется расплачиваться за любовь? Она отказывалась жить дальше, а Хахина, уже страшненько посмеиваясь щербатым ротиком,
Тут в коридоре гинекологического отделения появился дежурный врач и стал гнать в шею всех посторонних.
— Послушайте, — очнувшись, обратилась к нему Надя, — вам ведь нужны санитарки? У вас такая грязь.
Врач, молодой ядовитый человек с щеголевато надетой белой шапочкой, каким-то собачьим нюхом уловил саму суть ее порыва и ответил так, как мог бы ответить, наверное, дьявол:
— Что, в люди захотелось? Пострадать вместе с народом? Старо это — жертвовать собой и было уже, было. И зря было. Санитарки нам нужны, но не такие, как вы, истерички, а тупые безмозглые бабы.
— Надин, ты что? Не слушай его, он студент-практикант, не врач вовсе.
— Почему вы хамите? — растерялась Навратилова.
— Подымите плевок рукой — и я вас оформлю. Ну? Клянусь — оформлю. Ну, что же вы? — он насмешливо показал подбородком на беловатый с зубной кровью плевок рядом с урной на грязном кафельном иолу. Надю чуть не вырвало, она резко закрыла ладонью рот.
— Она у нас с приветом, — подло вмешалась Зинаида, боялась ссориться с белым халатом.
— Ха-ха-ха, — довольно рассмеялся тот и пошел, подлец, дальше, бросив через плечо: — Освободите помещение.
Но больше всего Надин поразило рефлекторное предательство Зинкино — она сдалась.
Окоченело трясясь в трамвае, Навратилова безжалостно подводила черту под своей жизнью: я брезглива, это ужасно, ужасно, ужасно. Сняв перчатку, она, как бы наказывая руку, скоблила ногтями ледяной иней с вагонного окна. Сквозь содранные полоски виднелась бесконечная тусклая череда блочных домов паскудного Бескудникова под низким брюхастым Саврасовым небом.
Что ж, ее жизнь тоже летит в огонь, как снег в светофор. Летит, но даже не тает. А впереди ждут мерзкие гулкие звуки общаги: хлопанье дверей в туалетах, вечные шаги в коридоре, громыхание сковородок на кухне и еще едкий чад старого утюга из общей гладильной комнаты. Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту. Она на миг закрыла глаза и застонала от бессилья, а когда открыла, то зажмурилась от солнца. Наступила жаркая грозовая весна, и одна за другой прокатились над Москвой свежие грозы. Почуяв воскресение чувств, она вдруг купила складной дамский велосипед. Ее протест приобрел новую форму. Это было прекрасное легкое сверкающее создание на мягких шинах, с уютным пахучим кожаным седлом, с изящным певучим звонком, с жирно-масляной цепью, упругими гуттаперчевыми ручками. На велосипед было больно смотреть, так он сверкал на солнце. И главное — от него веяло свободой. Ранним, ранним утром она успевала до проклятой работы сделать несколько кругов вокруг соседней школы, покружить, выделывая вензеля, вокруг баскетбольных щитов по асфальту пустой танцплощадки. Вечером сил на велосипед уже не было.
Роман с велосипедом совпал с тем, что гадина Мясина подписала Наде заявление на отпуск, несмотря на то что отпуск Навратиловой был положен только лишь через одиннадцать месяцев после трудоустройства, то есть шестого сентября, а она — бац — отпустила сейчас, в июле. Это был чистый жест самодурки и только. Сначала Надя хотела поехать домой — соскучилась по матери и Любке, но дом был поставлен на капремонт, мать с сестрой жили в общежитии; засобиралась было на юг, но почувствовала, что для такого рывка душевной энергии явно недостаточно. Кроме того, ей не хотелось расставаться с велосипедом, и Надин взяла бросовую путевку в третьеразрядный подмосковный пансионат. Туда можно было прикатить на своих колесах.
Белые гольфы до колен, шорты, выгоревшая футболка с белой цифрой «6».
Пансионат размещался в бывшей дворянской усадьбе. Это была богадельня, где Надя разом оказалась самой молодой обитательницей. Быт был так же мерзок, как и в общаге, но она была свободна, а вокруг раскинулись очаровательные окрестности. В пансионате она только завтракала, а затем уезжала на весь день крутить педали. И возвращалась только к ужину.
Велосипед, как и зонтик, — самые идеальные ручные машины человека.
Маршрут ее одиночества был один и тот же: сначала она катила велосипед по узкой тропе среди кустов цветущего шиповника и дикой вьющейся розы в сторону водоохранного канала, затем — уже на колесах — по асфальтовой дорожке вдоль открытой в бетонном ложе воды; здесь она обязательно вспугивала зимородков, которые караулили у воды юркие серебристые рыбьи струйки, затем она одним махом проезжала через территорию легочного санатория по тенистой липовой аллее, оттуда через милый мостик выезжала на грунтовую дорогу, бегущую по дикому прекрасному
2. РОЗА АЗОРА
Поиски симметрии
Минувший год московской адамовой планиды прошел под знаком выселения из квартиры с легендарным по величине конструктивистским балконом. Нервозная Цецилия Феоктистовна дважды объявляла о том, что придется съехать, давала неделю на сборы и дважды брала свои слова обратно. Квартиранты, Адам и его сокурсник по МАРХИ Павел Щегольков, несколько раз предлагали хозяйке платить на двадцать пять рублей больше — ведь именно деньги были пружиной ее истерик. Но она была слишком чопорна и горда, чтобы обозначить столь презренный предмет… с другой стороны, она уже привыкла к двум аккуратным квартирантам, а новые люди — новый риск. Наконец она решилась вульгарно поднять цену, и Адам вновь погрузился в блаженно-безмятежное состояние грез и покоя, похожее на чувство утопленника, который остался жив и счастливо лежит с открытыми глазами на дне реки, наблюдая, как через него перетекает вечность. Вся его внешняя жизнь свелась к минимуму, он безбожно пропускал занятия, потерял стипендию, забросил свои прожекты колумбария, жил на щедрые подачки матери, что-то читал, полнел, словом, прекраснодушничал. Иногда Щегольков обличал сон его сердца: ты уже старик, Адамчик. Очнись, балда, тебе двадцать три года, а ты все еще ешь по ночам варенье, говорил он летом. Но Щегольков сам был жутким лентяем, и его филиппики не имели цены. Кроме того, Адам не мог ему объяснить, что дело не в варенье, а в том, что он не гений, что ом по высшему счету бездарен и никогда не станет новым Корбюзье… А раз так, зачем жить подробно?
— Соня! — орал Щегольков осенью. — Лемур. Архитектура аранжирует общественные идеи. Но что ты знаешь о них? Что ты будешь аранжировать? Вся твоя идея — трахаться с Ленкой.
Адам отмалчивался, он опять не верил Щеголькову, порой тот сам тишком приставал к Ленке и получал по рукам. Кроме того, Чарторыйский не собирался делать карьеру политического архитектора, а Щегольков бредил политикой. И в эту восклицательную пору как раз переживал перипетии открытого процесса над диссидентами 1973 года Якиром и Красиным. Пытался ловить «Голос Америки», что-нибудь услышать сквозь треск глушилок с Таганской площади и вдруг опешил, увидев покаяние Якира на экране телевизора. Он даже заплакал от злости и плюнул в сторону падшего кумира. Адам хохотал: Щегол, make love not war. Приятель казался ему телеболванчиком, который живет лишь тем, чем ему вдруг записали жить власти. Под Новый год он уже следил за судьбой Солженицына, по которому открыла шквальный огонь массовая пресса, а тринадцатого февраля семьдесят четвертого вбежал с белым лицом: Солженицын выслан! Он был пьян.