Эрон
Шрифт:
— Ты чего встал? Сядь, — Вера пыталась усадить генерала в кресло, — сядь!
— Почему не отвез? — взгляд Филиппа уперся в Мамед.
— Машина сломалась, елдаш, — откровенно соврал тот, — клянусь, сломалась!
— Ты что, ревнуешь, Филь? — удивилась Вера.
— Молчи, шлюха.
От того, что она назвала его ночным именем, а он повторил не свои слова, а сказанное Лилит — шлюшка — Билунов погрузился в гадкое злобное вязкое кипение эмоций. Ведь всем было понятно, что его взбеленила ревность, что это им пренебрегли, им, что он всем ненавистен, и, если бы не сила отца, никто б не стал терпеть и секунды этого заносчивого юнца, который не может даже справиться с собственной девушкой, что сам по себе он — нуль, тьфу, тень власти другого человека.
Схватив Веру за руку — ну и ну! — он силой вытащил ее из комнаты; впрочем, она не сопротивлялась, только зло посмеивалась:
— Ты чего опупел, Филиппок? Ревнуешь? К шлюхе ревнуешь? Напугал моего пузана. Он в штаны наложил. — И вдруг принялась сама целовать его в коридоре с неистовой силой, благодарная за эту
Утром Мамед повез Веру за двадцать километров на полустанок к проходящему поезду Астара — Баку. Филипп поехал тоже. Зачем? В машине они почти не разговаривали. По дороге Мамед застрелил фазана и швырнул мертвую пеструю роскошь прямо на железный пол «джипа», чем напугал глупого Гаудика, своего юного пса. Убитая птица с пугающим шорохом моталась по железу, стукая клювом о бортик. Они еле успели к поезду, мест, конечно, не было, но Мамед втиснул Веру в общий вагон. Филипп стоял на перроне, чуть стиснув зубы: он поступил с ней так, как задумал, но это оказалось полной бессмыслицей. От подчинения схеме первой превращалась в песок его собственная кровь: чем кончился маленький опыт власти? Он сумел избавиться от человечности… ну и что? Этого оказалась слишком мало для победы, хотя бы над похотью. Раб фаллоса не может следовать своему призванию — неуклонному подчинению других… способность не взирать на жизнь становилась противоположностью — взирать на смерть. И от столь беспощадного взгляда слепли его же глаза, как от солнца.
Только к ночи расхлябанный южный поезд стал подъезжать к Баку. Вера сидела на подножке, держась рукой за раскрытую дверь. Курила с чувством злобного облегчения. Поезд шел вдоль моря. Над лоснисто-нефтяной массой воды парила лимонная луна, и черные волны отливали лунной позолотой. Навстречу поезду плыл иранский танкер, освещенный прожекторами, как пустая танцплощадка. Выкурив сигарету, она так и осталась сидеть на верхней вагонной ступеньке, у подножия ночи. В общем вагоне было жарко и тесно: горбоносый шумный народ вез в Баку клетки с курами, ящики орехов и яблок; визжал в руках усатой старухи мешок с поросенком, стонала роженица. Люди были красивы, а язык их загадочен, и жизнь была похожа на ту же южную ночь — смесью лука, лунного сока и нефти. К Вере присоединился молоденький мальчик Абдухолик, который говорил на ломаном русском и угощал пыльным урюком из корзины, а она его — сигаретами «Кемел», которые тот не курил, а прятал в нагрудный карман пиджака, надетого прямо на голое тело. Поезд едва тащился — его даже облаивали собаки! — но зато вагоны катили по пояс в кустах белых роз, и душный фимиам Востока придавал мыслям Веры ленивый трагизм. Да, это рай. Рай не для нас. — подумала она и вспомнила слова матери, сказанные тогда, когда они приехали много лет назад в Порт-оф-Спейн, на чудный остров в Атлантическом океане у берегов Америки, куда отца сослали послом. Вера еще не понимала отцовской драмы — восхищалась красотой океанских пляжей, их шириной, веерами пальм, экзотикой мавританского городка, близостью неведомого. На следующий день отец попытался покончить с собой, его спасла она — девочка в розовой юбочке, Психея, вбежавшая без стука в кабинет за миг до нажима курка. Верочка вскрикнула. Отец выдернул изо рта пистолетный ствол, выпачканный в слюне, и разрыдался. С тех пор она научилась не доверять раю. Юноша-мусульманин Абдухолик косил на нее краешком смуглого глаза: его поразил облик русской незнакомки, смело обтянутой в тонкие одежды, с черными глазами птицы на измученном лице. Он наивно думал, что такой красоте нельзя сделать ничего дурного.
Умаление отца
Только отсутствуя в жизни, только избегая всего человеческого, слишком человеческого, можно остаться неуязвимым, а значит, в конце концов — человеком. Главное — бегство… приблизительно так обращался к себе еще один молодой человек того времени по имени Адам, механически швыряя с балкона в темноту шарики для пинг-понга и слушая, как они тускло стукают об асфальт.
Адам в то давно забытое лето, лето двух московских потопов, когда дождевая вода затопила такси на Неглинной до уровня баранки и пассажиры шли, вылезая из машин, шли по пояс в воде, — так вот, в то знойное лето Адам проектировал для души зловещий зиккурат с вечным огнем на макушке. Он был в прекрасном расположении духа, его студенческий проект зернохранилища был отмечен в числе лучших, Ленка-натурщица баловала телом и ворованной у буфетчицы-матери севрюгой, старая «Победа» была вполне на ходу… но вот странность, дух счастья осенял мрачнейший колумбарий. Из каких глубин безоблачной души вырастал
В то лето он опять жил один, без Щеголькова, и наслаждался своим уединением, свободой и угрюмостью воображения. Единственным камнем в одиночество тропического июля стал тогда приезд отца. Андрон Петрович приехал внезапно. Вдруг в середине дня противно тенькнул звонок в прихожей, и на пороге — чертиком из табакерки — появился отец. Он стоял, прижав палец к губам: Тс-с-с! Что? Почему? Адам был рад, но удивлен. Отец был педант, а свалился как снег на голову, что было не в его правилах. Оказалось, он был в командировке в Калуге и завернул тайком в Москву.
— Адам, я здесь инкогнито. Ни слова матери.
Такой поворот ошеломил сына. Адам как раз клеил из черной бумаги объемную модель своего капища страстотерпцев и получил язвительный разнос от отца. «Кому ты этакое сможешь продать?» — горячился тот. А вечером потащил в ресторан. В Москве прошла его студенческая молодость, и Андрон Петрович настоял на том, чтобы они пошли именно в «Берлин». До войны это была модная ресторация, а сейчас они оказались в жалком третьеразрядном кабаке, где их хамски обслуживал поддатый официант, где серели грязные скатерти и пластмассовые цветы в вазочках с мутной водой. Но отец словно ничего не замечал, все напоминало ему молодость. Кровь прихлынула к лицу, щеки горели, а когда зарокотали стереоколонки ресторанного ВИА, с круглой площадки, где когда-то играл джаз-банд Жорки Каца по кличке Фриц, он вскочил, пошел на свет глаз какой-то одинокой дамочки, потом, оттанцевав, усадил ее за столик.
— Это мой сын, будущий архитектор, — слетело чертовым шлепком с языка, — Ле Корбюзье! Вальтер Гроппиус! Нимейер… — Он хотел подольститься к дамочке. И вот те раз — передернул.
— Так вы старик? — прыснула дама хриповатым смешком и тряся бюстом. В пальцах, как в клюве, была зажата папироска — она ждала, когда мужчины предложат огонь. У дамочки были грязные ногти, мешки под глазами и вообще несвежий вид, а отец держался по-светски, элегантничал, вкручивая да-с, токовал:
— В мои годы сюда можно было заявиться втроем с двадцатью пятью рублями в кармане и прилично посидеть. Помните, была такая синяя большая бумажка?
Дама гневно пожала плечами — она молода, чтобы помнить такое!
— Как раз на вашем месте… — Отец чиркнул спичкой, сломал от возбуждения и стал трусливо гасить злой огонек на скатерти. Адам страшными глазами смотрел даме в лицо.
— Так вот, — продолжал отец, — помню, как Герман Дулин заснул, положив голову в тарелку. А он был молод, но лыс совершенно. Да-с! Мы ему голову горчицей намазали!
— Га, га, га, — раскатилась дама на весь кабак прокуренным голосом. Адам еле-еле смылся из ресторана, сославшись на срочное дело. Он был так наивен, что снова опешил, когда в полночь отец с дамочкой заявился на квартиру и, утащив в сторону, пьяненько подмигивая, попросил, чтобы он оставил их «тет-а-тет», и чтобы только «тс-с-с…» Так Адам внезапно оказался на улице, попытался было устроиться на ночь в «Победе», но старая машина насквозь провоняла бензином, словом — спать пришлось на Казанском вокзале, а утром, вернувшись, сын допил чашу унижения и стыда до дна. Блядь еще спала. Сначала он был вынужден сварить им кофе, а затем на звонок матери из Б-ска врать — под затравленным взглядом Андрона Петровича.
Женщина смотрела на мужчин ненавидящим взглядом. Утром она смыла краску с лица, и оказалась чуть ли не ровесницей Адаму, всего лишь изношенной девицей с огромным бюстом.
Адам любил отца, но никогда вполне его не уважал — ему казалось, что тот погубил свой талант в череде бесконечных компромиссов. А сейчас он увидел, что отец еще и пошляк, и не умен, и, наверное, врал, что знавал Корбюзье и пользовался симпатией великого швейцарца. Когда они наконец остались вдвоем. Адам выложил отцу все, что думает, и зло ввинтил и вранье насчет Корбюзье. Именно последнее больше всего задело Андрона Петровича, — он все еще не мог понять, что теряет сына, — отец стал оправдываться, затем накричал, на Адама. Чарторыйские не врут! Кстати, он действительно говорил правду: Корбюзье знал одну его студенческую работу, проект реставрации здания дома Центросоюза самого Корбюзье на Большой Мясницкой, и тот бывал в мастерской маэстро на рю де Севр, бывал… Но сын смеялся над ним со слезами в глазах. Они не разговаривали до утра. На следующий день Андрон Петрович попытался восстановить отношения, и повод нашелся самый действенный — визит к первой жене и знакомство Адама с сестрой, которую он никогда не видел. Но для сына это была еще одна большая неправда отцовой жизни. Первая жена Андрона Петровича и мать Адама были в родственных отношениях, что-то вроде сводных сестер, которые из-за отца разорвали всякие связи. Не поеду! Андрон Петрович съездил один, а уже ночью уехал в аэропорт и улетел в Б-ск, Адам не спал, хорошо слышал, как отец тихо ходит по кухне, как щелкают замки чемодана, затем скрипнула дверь: на пороге появилась ночная тень. Адам быстро закрыл глаза и сделал вид, что спит. Отец не решился будить и уехал, оставив записку из двух слов: «Прости, сынок». Да еще надышал в комнату запахом валерьянки — весь тот проклятый день у Андрона Петровича ныло сердце. Адам чувствовал нежное цветение валерианы в сумраке комнаты и думал о том, что жить, обитать даже в старом теле — ужасно, но придется. Представил на миг, что его руки скованы старостью. Медленно опустил пальцы на стул, стал как бы старчески по-паучьи шарить по предметам: вот ложка, вот стакан, вот будильник, который он не сможет когда-нибудь завести или расслышать трезвон… От жути собственного воображения он вскочил и сделал стойку на руках.