Эрон
Шрифт:
•
Здесь в чернеющем чреве точки из глубины вечного ничто стартует к нашим глазам, двигаясь от бездны сокрытого в близость присутствия, дар бытия. Спрашивая, наивно и прямо, что здесь человеческого? с тайным страхом подозревая, что здесь человеческого ничего нет, а есть только божественное, мы снова ищем человека. Настаиваем на своем поиске! И что отвечает бездонная точка? Вслушиваясь в ее молчание, проникаясь ее глубиной, мы внимаем тому, что точка есть след касания. В данном случае — есть след касания сущего. Но что чего здесь коснулось? Чем может быть то белое пространство страницы, которого коснулось сущее? Оно может быть только тем, что есть ничто, только ничто противопоставлено сущему всем порядком вещей, и следовательно, в точке касания сущее накладывается на ничто, оно имеет своей подкладкой ничто, как черная точка имеет подкладкой ничтожную часть белого бумажного листа. В точке касания налицо ничто и прикосновение к нему сущего. Без касания ничто неуязвимо в своем отсутствии, касание ловит и схватывает его существованием. Тем самым ничто открывается в бытие, оно тем самым впускается в бытие для бытия но указующему касанию сущего. Только через касание ничто обретает местоположение в бытии. Вглядываясь дальше, мы видим, что подкладкой листа, наличием ничто касанию сущего положен ясный предел. Предел выступания. Нечто решительно останавливает его прибытие ответным наличием самого себя, предъявлением своего местонахождения. Без предела выступание сущего ушло бы в бездну абсурдного. Тем самым предельное, становясь горизонтом сущего, одновременно еще есть и граница воспринимания дара касания. Видимо, где-то здесь и находится местоположение человека —
И последнее! Еще одну минуту терпения, бессонный читатель.
Но спрашивается, что делает человека способным к восприятию дара? Что позволяет ему быть ‘восприемником? Человека делает восприемником бытия то, что в створе касания он являет собой единственное, что свободно и способно отступить от приступа касания и тем самым, впуская в себя, обнаружить себя в бытии сущего и обнаружить себя ответным касанием. В этом касании именно он отличает ничто от того, что ничто очерчивает. И потому суть человека в этом прочтении есть мера различивания одного от другого, глубина очерчивания предмета. Если все остальное из мира вещей льнет к бытию без малейшего зазора, как камень к горе, как цветок к стеблю, как птица к царству пернатых, то человек есть единственный, кто — отпрянув от прилива бытия — может оглянуться в щели зазора и, отступая ступенями огляда, озираясь внутри собственного существования, увидеть край выступания сущего во всем многообразии мира и назвать ту или иную вещь тем или иным словом. Воспринимая дар касания, человек останавливает беспредельность сущего, очерчивая и обрамляя безымянное. Тем самым названное призывается к ответу, а то, что не названо, получает отсрочку от призыва и таится в сокрытом… Так что же такое в конце концов есть человек? Ответ выслушивается такой — человек есть оживленное одушевленное оглашенное артикулированным звуком и призванное Словом к бытию ничто. Мы есть ничто, которому отказано в отсутствии. Каждый из нас однажды и безусловно был, а точнее, пребывал в состоянии ничто перед угрозой несокрушимого касания, каждый из нас являл собой то самое ничто, которое изнанкой света противопоставлено свету, то ничто, которое Платон определяет как чистую возможность, Плотин — как зло и одновременно недостаток бытия, а Хайдеггер — как ничто из сущего. Человек и есть частица или одна из градаций возможного. Человек и есть одушевление ничто, оторванное от матрицы ничтойного и брошенное в бытие силой несокрушимого призыва, дотягиванием непобедимого оклика и гнетом неотвратимого касания. В нем ничто озирается на окрестности бытия. Вот почему такой трагизм в его существовании, почему такая борьба, ведь ничто изначально из порядка вещей стремится отпасть от призыва и окрика в состояние первоначального отсутствия. Каждую секунду бытия ничто ниспадает от касания; смерть одна из фаз этого вечного бегства из жизни. Это одна сторона медали. С другой стороны, будучи однажды застигнуто и окликнуто, оглашенное ничто в человеке являет собой еще и род пробела в бытии. Человек — род той пустоты, которая обладает желанием жить, желанием снова и снова впускать и вмещать в себя бытие, допускать край сущего в близость касания, В форме желающей пустоты кувшина матки цезуры паузы и существует человек как возможность и как свобода от плоти ли, глины ли или события. Например, будучи абсолютно зависимым от телесного, которое ответствует человеку тотальной независимостью клеточных процессов или скоростью кислородного обмена, человек как тело, двигаясь из глубин детерминированного, достигает наконец человеческого, выходя на абсолютный горизонт свободы. Человек не льнет намертво и беззвучно к вещам и событиям, не мерещится себе подобно зверю, птице или пчеле, нет; больше того, в торжестве свободного отступа от края сущего он может расхохотаться. Смех, как и свобода, тоже род отпрянувшего отступа. Итак, через человека в бытие страстно вторгается извечное ничто, и через него же в ничто льется приступ за приступом неотвратимость касания и оглашение сущего. Со стороны сущего человек есть бесконечная артикуляция бытия, которое в себе и для себя осуждает вещи к пени и ответу. Вот почему, существуя как исток озвучивающего различания вещей, сам человек немедленно тут же и весь без остатка подпадает под власть отличания одного от другого и намертво схватывается различием. Так он есть не только добыча свободы, но еще и добыча пола; половое начало в человеке становится вочеловеченным эхом касания сущего, каким оно, дотягиваясь до ничто, снова и снова делит его на части, призывая к бытию и оглашая одну часть перед другой. Разделение зла и добра покоится не в сфере морали, а сущностится в касании дара к его восприемнику. Пол — всего лишь событие, которое делает ничто уязвимым, это деление первоначала на «небо и землю», и в нем нет ничего от человека — только от сущего. Так вот, фокусируя и удерживая в себе пол как способность к очерчиванию и различению одного от другого, человек, только разнясь — отличаясь — отчеркиваясь, может оставаться меркой того, что не разнится, не отличается и не очерчивается, то есть — меркой ничто. Но здесь нет гармонии, наоборот — пол одно из самых трагических начал проблем человеческого, он есть та отправная точка, от которой он проблемно впускается в бытие для нужд сущего судить — чертою итога — само же бытие, и проблема эта далека от разрешения, потому что человек до сих пор не нуждается в самом человеке, расходуясь на нужды божественного. А пока… пока стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал. Ракета тонет в голубой топи небес. Ветер гонит по бетонным площадям космопорта кислое облако сизого дыма из дюз ракеты. На часах — время нового начала, март 1972 года, время отправления стартующей точки. Человек всходит на новую гору огляда, повторяя праздность Вергилия. Вид с высоты есть смесь восторга и некой печали: солнце над новым Олимпом, ныл безоглядности, мертвый младенец каменный Марс, простор не- земли с сомалийским мысом
5. ВАВИЛОНСКАЯ ЛОДКА
Мелисса
Только наказание, каким бы жестоким оно ни было, делает тебя человеком, только кровавое бичевание плоти… примерно так рассуждал еще один молодой человек утонувшего времени, в августе 1979 года, умирая в пустыне. Слышно, что имя его Антон Алевдин, но почему-то имя двоится: Антон… Аскилт… именно в тот год наш герой оказался в настоящей пустыне наедине с безжалостным солнцем — в полном одиночестве пустынника-анахорета, но, прежде чем застыть в точке кипения, судьба его проделала несколько самых престранных кульбитов. И промолчать о них романисту никак нельзя. Череда метаморфоз началась той же холодной весной, когда он влюбился в Мелиссу Маркс. Против всех правил собственного кодекса эгоиста: не жалеть, не верить, не любить — только желать. Причем, еще один урон самолюбию, это не он, а она — она — выбрала эгоиста объектом своих опасных забав — тонковысокая, черноволосая, шикарно-равно-душная к своему же вызову, с агатовой мрачностью глаз и фиолетом отрешенно чувственных губ. Она увела его через час после того, как увидела на третьем этаже Пенала — Интуриста — в валютном золотом зале на звуковом пятачке дискжокея среди белых столов с цветами, шампанским в ведерках со льдом, живыми попугаями в клетках и валютными проститутками на десерт. Она, кажется, чуть косила: отвращением взгляда к прямому взору, что придавало ей шарма, и вдобавок это порочное имя: я — Мелисса, представилась она, выливая на голову Антона бокал нарзана, что ты потерял среди этих уродов?
Настигла! С ним обращались как с вещью. Попытался отомстить: принцесса, вы проститутка?
— Я невинна, нахал!
— А что это такое?
— Ах ты сукин сын. Вот тебе мое второе наказание: ты будешь говорить мне Мелисса, вы, а я тебе тыкать, Аскилт.
— Аскилт?
— Это первое наказание: я буду звать тебя Аскилтом и не хочу знать настоящего имени.
Позднее Антон выяснил, что так звали обесчещенного юношу у Петрония в «Сатириконе».
— Подожди, я должна написать тебе письмо, — с этими словами сумасшедшая незнакомка вернулась от дискжокейского пульта к столу, где сидела в кольце трех красивых юношей, как оказалось позднее, — все трое были сводные братья Мели еды. И действительно принялась что-то писать. Антон был как-то сразу ошарашен, заморочен, заколдован внезапным нападением косоглазой красавицы в салатовом
Мини с застежкой под «школьный портфель» от ворота до середины бедра, в шведских колготках цвета мокрого зеленого перламутра и сандалетах из крокодильей кожи. Голова незнакомки украшена венком из пестрых оранжерейных маргариток, а фиолетовый рот — длиннющим янтарным мундштуком с тонкой сигаретой. По столу среди бутылок гуляла морская свинка на поводке, конец которого держал один из хмурых пижонов свиты. Она была громоподобна, и к ней то и дело подлетали мужчины иностранных обличий, но она ни с кем не танцевала и отругивалась на английском. Писала письмо, поглядывая исподлобья в его сторону.
Вот это письмо: Негодный Аскилт! Я никогда и никому не писала писем после двенадцати лет. Ты — первый. Гордись, недостойный. Вот твоя судьба — ты уже влюбился, но ничего от меня не добьешься. Ты мне противен, но очень интересен как тип. Твой знак — Водолей. Жизни тебе осталось семь лет, увы, моншер, ты сойдешь с ума и остаток жизни проведешь дураком в дурдоме. А я буду стричь тебя, дурака. Словом, ты обречен, и это очень здорово. Я ведь тоже…
И подпись — Твоя Мелисса.
И приписка: Мы сейчас уходим. Жду внизу. Номер машины: МОС 21–24. Решайся, трус!
Письмо было послано с официантом Саней Печень. Оно написано зеленой шариковой ручкой на белой льняной салфетке.
И Антон дрогнул — на глазах стукачей-официантов, без объяснений с метрдотелем Ганькой Головлевым, он вырубил на час раньше дискотеку — последствия непредсказуемы — и спустился вниз, к машине. Мелисса мрачно представила своих спутников, трех братьев, и спустя полчаса они оказались в самом странном из всех московских жилищ, в каких когда-либо пришлось побывать Алевдину за несколько лет столичных скитаний. Этому и во сне трудно присниться. Представьте себе квартиру из трех этажей, что сочинил для себя сам архитектор, по проекту которого была построена сия громоздкая малая башня в стиле сталинского луи на проспекте Мира: фокус квартиры был в том, что архитектору стала принадлежать вся необъятная крыша того многоэтажного монстра с двумя аркадами, тремя галереями, четырьмя башенками, в которых разместились его мастерская, сауна, бильярдный зал и библиотека. В каждой из башен имелось по два собственных этажика. На огромной крыше, кроме того, был разбит цветник, сооружена оранжерея, бассейн и солярий; поставлены легкие столики под просторным полосатым тентом, гнутые дачные стулья из плетенки, развешаны китайские фонарики на проводах. Компания расположилась именно здесь, на крыше, на апрельском ветру, не снимая пальто, плащей, шляп и перчаток, кутаясь в шарфы. Братья — они были постарше — бесстрастно молчали, а если говорили, то исключительно по-английски, пижоны. Они были великолепны. Красивы. Молоды, но за Антоном следили с холодной враждебностью опекунов. Они пили куцыми глотками коньяк, кофе, курили плоские турецкие сигары. Говорила только Мелисса. Антону еще ни разу не доводилось видеть в одном месте столь равно красивых и равно тревожных людей.
Мелисса показывала Антону апартаменты — один из братьев неотступно следовал за ними, не давая гостю возможности влепить даже крохотный поцелуйчик в ее губки и — конечно — получить в ответ пощечину. Антон был ошеломлен: с четырех сторон, из аркад или с высоты башенок, на крыши которых вели винтовые лесенки, открывалась угрюмая панорама ночной Москвы, которая отсюда из-за череды мощных колонн, из-за стрельчатых арок или из-за декоративных зубцов цветного гранита казалась чуть ли не Багдадом, декорациями Кубла-хана, наконец, самим Вавилоном Семирамиды, но уж никак не советской столицей брежневских времен. Над Москвой стояло твердое полуночное апрельское небо, уже по-летнему высокое, но задернутое местами серым венозным и тучным занавесом, с тремя внезапными глубокими ранами до ребер на востоке. И сквозь них сочился в ночь безумный шафранный дым светопреставления.
Жизнь вокруг Мелиссы казалась сплошной загадкой: где это все происходит? и почему? откуда такая роскошь? кто она, наконец?.. но у Антона хватило ума не задавать никаких вопросов и, пожалуй, без всякой принужденности легко и свободно поддерживать взятый тон блеска иронии, свободы всех чувств.
— Аскилт, ты понял — здесь нет запретов.
— Будет глупо верить Мелиссе, — тут же вставлял на русском один из братьев, — именно здесь ничего не позволено. И никому.
— Не слушай, они ревнуют. Ты первый чужак в нашем доме.
— Признайтесь, вы людоеды? — спрашивал Алевдин после третьей рюмки конька.
Необычность его всегда возбуждала: экзотическая мраморная кошка с грацией арабеска, крыша мира, опасные братья-ревнивцы, коньячная ночь на ветру, перистые тени на белой коже лилейного лица и открытых холодку плеч; хулиганствуя, Мелисса разрисовала лбы и щеки милых братцев губной помадой, которая оставляла почти черные следы: цветы, кресты, звезды… и они терпели! около трех часов ночи появилась, видимо, мать Мелиссы — этакое крупное телодвижение с подсурмленным лицом, которое украшали стоячие глаза и большой порочный рот. Ее зрелая спелая яркость соблазна тут же вступила в соперничество с красотой Мелиссы. Дочери? И странное дело — эротическая тяга Антона с ее приходом раздвоилась, и он стал порывами вожделеть и Мелиссанду, эту смачную телесности самки, закутанную в невообразимую царскую парчу, эти холодные равнодушные пальцы, унизанные кольцами и украшенные багровыми клювами петушиных ногтей; вожделеть рот, полный тяжелого зубного золота, где верхняя губа была усажена перистыми усиками. Мелиссанде было около пятидесяти лет, но она держала себя с вызовом молодости и, открыв умопомрачительных размеров декольте, покуривая, стерегла каждое движение гостя махровыми цветами глаз-ноготков в брызгах золотой пыльцы. Если эротика Мелиссы была тронута пером Бердслея и залита едкой тушью теней, то сладострастность Мелиссанды, матери? начиналась скорее в стылых ужасах Беркли, где текучая плоть красоты обладает энергией отвратительной плазмы.