Элегия
Шрифт:
— Сядем здесь, — быстро говорит она, — я хочу набросать этот высокий крест вместе с оградой и тем сухим деревом… Смотрите, его ствол кажется совсем синим, — и, как бы угадав мои мысли, она добавляет. — А ведь не рисующий человек наверное запротестовал бы и сказал, что там никакого кроме чёрного цвета нет, а меня бы назвал декаденткой. Вы знаете, есть очень много образованных людей, которые и не подозревают, что в природе абсолютно чёрного цвета не существует, как не существует и абсолютно прямой линии.
— Да, меня это всегда удивляло, —
— Вы — большой любитель аналогий всякого рода, но не всегда удачно их применяете.
— Может быть… — отвечаю я и думаю: «Говори, что хочешь, только не уходи отсюда, дай насмотреться на тебя, пока ты никем не замучена и не изгажена»…
Она садится на краю вросшей в землю могильной плиты и, вынув маленький перочинный ножик, чинит карандаш.
Потом надевает пенсне и закусывает нижнюю губку, — значит, сейчас начнёт рисовать.
Если я волнуюсь, то мне не сидится, и потому я хожу взад и вперёд, наблюдая за её работой.
В данном случае я знаю, что говорю с моей спутницей один на один и совершенно откровенно, — в последний раз.
Скоро я должен уехать и знаю, что когда вернусь в сентябре, то между мною и нею будет целая пропасть.
Физически сегодня мы похожи на две линии, выходящие из одной точки под небольшим углом. Как ни мал этот угол, но линии уже никогда, решительно никогда не сойдутся.
Если бы кто-нибудь посторонний заглянул ко мне в душу, то, вероятно, удивился бы такому выводу, потому что между мною и этой девушкой не произошло ни малейшей размолвки, и затем она пока не объявлена ничьей невестой. Тем не менее, для меня более чем ясно, что сегодня мы прощаемся, хотя психически будем вместе всю жизнь.
Рассудок мне говорит, что стоит употребить несколько ловких манёвров — и она может стать моей женой. Но что-то менее определённое, но более сильное, чем рассудок, в свою очередь, точно грустно улыбаясь, говорит: «Когда ты вернёшься, она уже будет принадлежать другому, и никто и ничто не в силах этого изменить».
Сознание правоты этого голоса меня угнетает. Хочется протестовать и возражать, но некому.
Хочется доказать этому «кому-то», что хотя он силен, но не прав.
Я хожу взад и вперёд и, обращаясь к своей дорогой спутнице, начинаю излагать свои мысли по этому поводу. Говорю я искренно, с жаром и даже мало забочусь о том, какое впечатление произведут мои слова на девушку.
— …Вот мы с вами два года были знакомы или даже больше и бывали чудные дни, когда вы принадлежали мне…
— Я вам принадлежала? — с удивлением перебивает она, отрывая на секунду карандаш от тетрадки, и, чуть приподняв голову, щурится своими длинными ресницами.
— Да, да, слушайте.
— Слушаю, —
— Я этих дней не забуду, — продолжаю я, — за два года их наберётся десятка два, а может и больше. Сейчас мне особенно ясно припоминается один из этих первых дней. Может быть, и вы его помните, хотя вряд ли… Я только что оправился после воспаления в лёгких. Все удивлялись моему выздоровлению. Слабость была ещё ужасная. Я шёл с палочкой по каштановой аллее университетского сада.
Полдень был горячий такой.
На одной из лавочек сидели вы с подругой по рисовальной школе. Я поклонился и подошёл. Вы спросили меня о здоровье, я ответил что-то банальное и сел рядом. Смотреть вам в глаза мне было почему-то неприятно.
И вас и меня задела красота солнечных просветов, яркими пятнами ложившихся на сыроватом чернозёме дорожки, укрытой тенью широколистых каштанов. И вы и я одновременно вспомнили, как зимою рассматривали вместе французский иллюстрированный журнал и любовались акварелью, на которой были изображены такие же просветы и так смело-смело…
Снизу аллеи мимо нас медленно прошла девушка, которая меня когда-то любила, она очень много из-за меня выстрадала, но ни жалость, ни любовь не шевельнулись во мне. Чтобы уйти от своей совести, я взглянул в ваши глаза, словно прося защиты, и вы приласкали меня ими.
Помню, я тогда подумал: если бы мне предложили оставить и науку, и искусства и поступить лакеем в вашу семью, я, самолюбивейший человек, не колеблясь ни минуты, пошёл бы на эту должность, чтобы только видеть вас каждый день…
Дико это. Может быть, для вас даже совсем ново, но если говорить, то уж всё, а там думайте, что хотите… Да, вы приласкали меня, полубольного, только взглядом, и я сразу повеселел. Тогда вы ещё дали мне маленький пучок ландышей — они у меня и до сих пор сохраняются, некрасивые, сухие и как всё сентиментальное — нелепые. Тем не менее смотреть на них мне иногда бывает ужасно больно, но боль эта сладкая, томная, словно под хлороформом её ощущаешь.
Да, да, всё это было.
Вы ушли, а я всё ещё сидел на лавочке, до самого захода солнца, и думал о вас. Соловей пел где-то далеко, на гимназической горке. Световые пятна на дорожке давно померкли и расплылись, стало сыро, и откуда-то веяло хвоей.
В этот день только в течение получаса мы с вами параллельно думали друг о друге… Я сознавал, как вам совершенно искренно было жаль меня, ещё не оправившегося от болезни, и, совершенно бескорыстно, хотелось чем-нибудь меня порадовать.
И этими двумя чувствами вы уже принадлежали мне…
Помните ещё один день — зимой?
В драматическом театре по какому-то случаю был дневной спектакль. Мы с вами спешили туда. Был сильный мороз. В воздухе летали крошечные льдинки. По улице тянулся обоз с дровами, и полозья саней, и оглобли — всё скрипело от мороза. У возчиков усы и бороды были белые.