Человек-тело
Шрифт:
Настя. Невзрачная тихая поэтесса, которая дружила с Аннушкой и порой заходила к нам. Что-то в ней было такое, что я все же хотел ее… Впрочем, я многих женщин хочу — практически всех, в которых хоть что-то есть, какая-то волнующая черта. Как каждый нормальный мужчина… Мда… Настя была первой с нашего курса покойницей. Покончила с собой на самой заре ублюдизации, так и висела, говорят, в окошке своего деревенского дома под Тулой, глядя вылупленными глазами на некогда принадлежавшей ей мир. И сгнили давно в земле лакомые части ее тела, которые я бессмысленно хотел.
Помню, мы с Аннушкой как раз в тот день жестоко поругались. Меня, видать, не слишком уравновесила оргазменная разрядка, и я стал орать,
На другой вечер я поставил у двери топор (прообраз будущего четырехкилограммового колуна Ильдуса) и совершенно искренне был уверен, что с порога, едва Ублюдок просунет в щель свою шишковатую голову, торжествующим махом разрублю этот выпуклый лоб, перемешав зреющие внутри рифмы. Я был доведен до такой степени бешенства этим человеческим общежитием, что на самом деле сделал бы что-то в подобном роде, перечеркнув собственную жизнь, испепелив будущую прозу.
К счастью, Ублюдок почему-то больше не появлялся на моем пороге со своей умопомрачительной поэмой, которая целиком состояла из матерщины, да так и называлась — «Хуй». Да и Настя пропала, похоже, упрежденная женой. Умер во мне Мартынов, кровью захлебнулся Дантес.
[На полях: «Если бы ты знала, о ком на самом деле идет речь.»]
Вскоре мы вообще перебрались из общаги в родительский дом (эксперимент отдельной жизни оказался неудачным). Тогда мне еще казалось, что Аннушка поймет мое состояние, мою готовность пойти на все во имя душевного покоя, во имя возможности работать, ведь она была со мной одной крови (так думал я) и бросила писать стихи только на время медового месяца, слишком страстно отдавшись своему счастью… Медовый месяц, правда, длился уже полгода, мы наслаждались друг другом и оба не писали ни строчки.
А потом она принялась вставлять мне палки в колеса. Боже мой! Всю свою жизнь я боролся за возможность работать. Миллиарды людей в мире только и мечтают, когда закончится рабочий день, а я смертельно воевал с людьми за то, чтобы они дали мне возможность работать.
Ни мои покойные родители, ни Аннушка, ни бывшие друзья не могли взять в толк, что мне нужно ежедневно какое-то время для работы, что в это самое время ко мне нельзя врываться с требованием хуя или с предложением забить гвоздь, с жаждой общения, с просьбой о совете или мольбой о помощи. Почему-то все прекрасно понимают, что хирург — это хирург, и никакая жена, никакой друг не влетает в операционную, не хватает его за руку, режущую в этот момент чье-то живое сало. Они не делают этого ни в коем случае, даже если кто-то умер, и некому нести его гроб.
Помню, как окочурился один бездарный поэт, приспособленец, всю жизнь безуспешно пытавшийся наладить контакты с элитой из толстых журналов, бухая с ней и ебя ее, в итоге сам получил цирроз печени и заживо сгнил.
— Надо нести гроб, нести гроб! — глухим голосом повторяла одна моя литературная подруга, пытаясь выволочь меня на эти идиотские похороны, суть которых, опять же, лишь в общении еще живых, и которые кончатся всеобщей пьянкой и закулисной еблей.
Помню, я тогда все же собрался и поехал, и там эта немолодая литературная дама, стоя над бренными нетленными костями, выступила с пламенной речью, потрясая уже сухой щепотью, заявила, что это был один из самых сильных поэтов нашего времени, самый обаятельный, чуткий человек и самый — вы только представьте себе — сексуальный мужчина в ее жизни, и мы, со своими гульфиками, просто не могли не переглянуться, стоя вокруг этого горизонтального гроба. Кончилось, конечно, вселенской пьянкой и кулуарной еблей: как раз эту блядищу я и выебал, несмотря ни на что. Далее — мука и запой.
Вот и еще одна причина, глубоко личная: я не то, чтобы
Что-то в этих соображениях не так… Вдруг вспомнил: с чего это я все думаю о каких-то других людях? Ведь не так давно я сделал умопомрачительный, окончательный вывод: человек-то на Земле один, и никаких других людей не существует.
И все же… Бывало, сижу за столом, марая свою очередную тетрадь, на столе свернулся клубком телефон, лягушкой застыл, как сказал один убитый людьми поэт, и вот, сижу и поглядываю на эту жабу, ожидая, когда наконец она принесет мне беду.
То мог быть какой-нибудь старый провинциальный приятель, которых у меня накопилась тьма, поскольку в юности, в молодости я много ездил; как правило, он привозил что-то питейное из своей далекой республики, радостно ждал меня на улице, на какой-то квартире, в гостинице, либо сам стремился ко мне… И — понеслась!
Сам гость, не страдавший моей болезнью, наутро прощался, начинал свой очумелый бег по столичным магазинам, если был простым смертным, или по редакциям, если мнился небожителем, а я — блюющий, мучительно больной, таскающий свой живот к раковине и унитазу, порой выползающий за очередной порцией будущей блевоты и говна до магазина — оставался в этом режиме надолго, затем, исчерпав последние свои силы, залегал на лютую многодневную ломку.
И вот, спустя неделю или больше, приняв последний контрастный душ, умывшись на балконе хрустящим снегом, я с неимоверной энергией снова хватал свою тетрадь, возбуждено листал дорогие сердцу страницы, но порой и двух часов очумелого писева не проходило, как снова на столе протяжно квакала лягушка. Бодрый голос весело рокотал:
— Привет! Это я!! Я приехал!!!
Увы, отказ к положительным результатам не приводил. Да, мне удавалось отшить очередного убийцу, но после я уже и сам не находил себе места. О работе и речи быть не могло, все мои мысли поглощал образ моего двойника, который в эти самые минуты уже брился, мурлыча, перед зеркалом, принимал душ и одевался с подобающей изысканностью, затем сидел в ЦДЛ, вел жаркий спор, потрясая щепотью, видя сквозь эту щепоть, похожую на кошачий след в снегу — некое туманное лицо в обрамлении пушистых волос, затем, пользуюсь свободой пьяного сновидения, уже сидел за столиком, мурлыча с этой неожиданной милашкой, а ночью страстно еб ее упругое тело.
Как же мне было тоскливо и гадко, что вместо того, чтобы срывать пышные цветы жизни в ботаническом саду времени, я должен был сидеть здесь, за столом, и кропать, кропать, кропать…
Я шатался из комнаты в комнату, затем все же вылетал в магазин — пулей, пущенной и черного ствола своего искусственного одиночества. Я брал водки, много водки и бутылку вина на завтра и начинал одинокое пьянство, и на следующее утро мой двойник возвращался и, криво усмехнувшись, соединялся со мной реальным, будто ложась в постель после ночи бесшабашного буршества, и дальнейший наш путь был уже общим: винное похмеление перерастало в новое пьянство. Так зачем, спрашивается, отказал во встрече старому дружку? Не лучше ли было и вправду пожить день-другой в качестве обыкновенного смертного, которого ничуть не мучит вопрос: а что он сотворил сегодня, не зря ли он прожил сегодняшний день?