Банщик
Шрифт:
Но на обруч надета шина, катится он легко, и поручик, ловкий циркач, изумительно на нем балансирует. Как хорошо ему едется! Вот только бы не было ветра, ветра, который скрипит, точно пила о сук, и скрип этот не был бы таким липким! И если бы не было этих белых и красных облачков, завороженно застывших между небом и землей, облачков, что хрустят, как дешевый целлулоидный мячик, и если бы хруст этот не был таким липким! И еще эти плевки черной земли — здесь и там, повсюду, которые сопят и хрипят, словно сломанный контрабас, и если бы звуки эти не были такими липкими! Как же хорошо ехать на обруче с шиной! Он объезжает на нем свои измены, грехи и ложь, может быть, просит прощения, а перед ним per pedes [13] трусит Лукиняк, напоминающий спешащего сеятеля, и то и дело
13
Пешком (лат.).
Вот крестины младших сестер и братьев, к которым он относился с таким раздражением; вот раздача школьных грамот, когда он завидовал не только тем, кто его превзошел, но и тем, кто успевал с ним наравне; вот веселый завтрак на лужайке и щебечущие возлюбленные, когда-то им брошенные и нашедшие счастливое утешение с новыми возлюбленными, заменившими его, — почему же и тут его мучит зависть? а вот люди, которым он отказал в помощи, когда им пришлось туго. Но есть здесь и группки неудачно подстроенных ловушек, рухнувших интриг и разоблаченных заговоров; есть и застывшие, как фигуры из паноптикума, в радужных красках фата-морганы сцены спасения тонувшего мальчика и пожертвований от чистого сердца, когда слезы навертывались на глаза, так что пожертвование превращалось уже в дар, обременяющий одного только дарителя. А вот проникнутое любовью сыновнее уважение. И одно длительное самоотречение, о котором никто не догадывался. И некое болезненное испытание жизнью, которое пыталось сломать, исковеркать его, однако же он не поддался. Эти изображения были самыми прекрасными. Но как, однако, Лукиняку удалось отыскать их?
Он стремительно, стремительно переезжает от одной группки к другой на своем расхлябанном велосипеде, так что рассмотреть их в деталях ему не под силу. И это быстрое чередование переходит в головокружительный галоп, все кружится, как на карусели, и он — в самом ее центре. Та-ра-ра! это же следующая стадия тишины, тишины квадратной, напяленной на тебя подобно тому, как напяливают ослиную голову в ночь на Ивана Купалу, — но только сейчас не до праздничных грез. Реальность, реальность более чем материальная, действительность, действительность, вот эта самая минута, в которую сумел втиснуть все прошлое злой-презлой эльф. Прошлое — да, но не будущее.
Выпадают иногда такие мгновения, когда разрывается затягивающая высокие горы пелена тумана — и он смотрит в долину. И ему кажется, будто подступает вечер, об этом говорит оттенок того воздушного слоя, что ближе всего к земле; что он шагает, нет, бежит по жирной пашне, и тяжелый чернозем липнет к его ботинкам, и вот уже дважды пытался он быстрым движением отряхнуть колени; что он бежит, потому что так велено; что помнит об этом наказе; что бежит он не один, а со многими другими; что его мучат жажда и голод; что людей вокруг с каждой минутой становится все меньше; что он слышит; что он видит; что ему страшно, страшно, страшно; и страх; и тишина, пронзаемая свистом, шипом и рыком. И вновь только свист, и шип, и рык, рождающие тишину. И они не исчезают, они длятся, длятся.
— Лукиняяяк!
— Я здесь! Господин поручик — пригнитесь!
Нет, нет — нет, нет!
Вон перед школой — девочка-сиротка. Такая противная, рябая. Никого у нее нет, только тетка, старая попрошайка, живущая подаянием и колотящая сироту. Этим она подает пример всем деревенским мальчишкам. Там перед школой они поют ей:
Рябая,Она жмется к воротам, не двигается. Ей хочется убежать. Но они не дадут.
Рябая, рябая, грязная такая.Поскольку убежать она не может, то опять бросается к воротам и поворачивается к мальчишкам спиной. Она не пытается их обидеть. Просто прячется. Это совершенно очевидно, сама ее поза взывает к жалости. А такое зрелище может чудесным образом растрогать и жестокосердого.
— Лежать!
Они хохочут и кричат ей:
— Лежать!
И он не выдерживает, вступается за нее. Не обходится без драки. Он отчаянно защищается. Но ему здорово достается. Особенно долго потом напоминал о себе один удар кулаком в грудь…
Поручик погружается в прошлое:
— Вряд ли я совершил когда-нибудь другой такой же хороший поступок. И какова же тогда цена моей жизни?
Он снова ощущает ту боль от удара кулаком и гордится ею — да, гордится.
И теперь он чувствует себя свободнее, он почему-то знает: сильный удар наконец-то сорвал с него ослиную голову. Никто больше не поднимет его на смех, никто, даже он сам.
Собственно, ослиная голова снялась не одним рывком. Сначала невидимая рука распутала веревки и дала ему возможность потянуться, как распеленутому ребенку. Одновременно ему каким-то образом привели в порядок мозг, там теперь стало просторнее, он воспринимает природу, он уже внутри нее. Расколотый куб. Из утихомирившегося наконец аккумулятора звуков исходит сейчас только неясное бормотание, а клубок прошлого неожиданно размотался в ровную нить — без узлов, без разрывов, совершено ровную.
Ему кажется, будто его пальцы скользят по поверхности гладкой доски, и это удивительно, сверхъестественно приятно.
Лукиняк стоит на коленях возле своего офицера и беспомощно глядит на крохотную ранку в груди трупа. Плакать он пока не может. Но он обязательно заплачет.
Вечер, ночь. И теперь уже всем ясно, что наступила тишина.
Лукиняк стоит на коленях возле своего мертвого господина, совсем рядом с укреплениями из колючей проволоки: позиции противника взяты.
Заплакал он тогда, когда лягушки в ближайшем пруду начали свой концерт. Дай-то Бог, чтобы своим грубым кваканьем они не помешали Лукиняку скорбеть.
Он скажет еще:
— Добрый мой господин.
А назавтра в приказе упомянут о том, как храбро вел он вперед свою роту, которая первой оказалась во вражеских траншеях, и Лукиняк утешится и с гордостью напишет об этом в красно-белую усадьбу.
Из сборника «Подвал» (1919)
ПУСТОЙ СТУЛ
Разбор ненаписанного рассказа
Цель, которую я ставлю перед собой, повествуя об обстоятельствах, в силу которых этот рассказ, собственно, так и не был написан, бессмысленна, а потому она не будет оправданной, даже если я, как предполагаю, прибавлю в нижеследующих строках нечто из области фантастики, к которой куда лучше было бы обратиться в более благоприятном случае, и нечто из области чудачеств, какие, по-видимому, более подходили бы для рассказа в привычном смысле слова. Ведь то и другое может завести читателя на распутье или в тупик; при этом у него, вероятно, возникнет некое душевное волнение (а то и тревога), из-за чего мой замысел, по всей видимости, будет зачастую сведен к прагматическому описанию гибели словесного произведения.
Я считаю своим долгом уже во вступлении предупредить читателя об этом обстоятельстве. Он не удовлетворит ни одной из потребностей, ради которых обыкновенно берется за чтение. И если он все же решится, то пусть знает, что ему не дождаться напряженной интриги и не найти интересного психологического анализа, ярких и метких описаний, а также особенностей стиля и лирических пассажей, что способны затронуть в его сердце родственную струну. Лишь на одно может претендовать настоящее повествование: на исключительность. Ибо еще не было примера, когда бы писатель публично рассказывал о произведении, которое не написал, выдавая тем самым свою неспособность и бессилие. Но эта исключительность столь удручающа, что я не упоминал бы здесь о ней, если бы не мое искреннее стремление щадить читателя, насколько это возможно.