Банщик
Шрифт:
— Лукиняк, осел, что ты уставился на меня, как на привидение, и почему ты так далеко?
Однако Лукиняк, который вовсе не был далеко, а наоборот, сидел совсем рядом со своим офицером, по-прежнему стуча зубами, смотрел на поручика так пристально, что казалось, будто он пронизывает его взглядом насквозь, и отвечать не собирался. Тут поручику пришло в голову, что денщик испуган прежде всего взрывом его злости, хотя нельзя было исключить, что грохот шрапнели тоже сыграл свою роль, допускал офицер. Поэтому он, будто кающийся грешник, схватил Лукиняка за обе руки и проговорил:
— Как ты сказал? Паршивый день? Да уж, бывают и получше, — ответив этими словами на замечание денщика, произнесенное им добрых полчаса назад. Но офицеру казалось, что его ответ последовал сразу.
Однако дело не ограничивалось только сумятицей чувств и потерей ориентации во времени; у него вдобавок было некое неясное ощущение, что с ним что-то творится, и он то верил, то не верил этому ощущению; беря Лукиняка за руки, он поддался желанию сблизиться с кем-нибудь, близким его душе, и, за неимением под рукой никого другого, вообразил таким существом своего денщика, которого, впрочем, очень любил. И, пока он вот так держал его за руки, Лукиняк принял для него облик Марианны, что было очень забавно, ибо он продолжал выглядеть,
— Спасибо тебе, Лукиняк, ты славный малый.
Не то чтобы все то время, что миновало со взрыва, и потом, после этой минуты, все те мгновения, что поручик находился в сознании, поросли видениями прошлого и источали сладость возвращения в прежние счастливые времена. Этого не было, потому что ни одно реальное воспоминание не взошло. Но если бы на одной полоске ткани мы последовательно изобразили ход его прошлой жизни, а на другой полоске все то, что делалось в нем теперь, — и совместили бы эти полоски, и принялись бы их двигать, но только в противоположных направлениях, то получили бы приблизительное представление о том мглистом мире событий и впечатлений, по которому путешествовал поручик.
Когда он отогнал видение Марианны, ему захотелось — сообразно с тем странным, что он смутно чувствовал, — принять живописную, возможно, даже театральную позу, но вместо этого он лишь как-то судорожно искривился, потому что, совсем уже собравшись воплотить свой замысел (если тут можно говорить о замысле), сообразил вдруг, что Марианне вряд ли бы понравилось нечто подобное. Кроме того, он немного стеснялся Лукиняка, который, держа его за руку, растерянно глядел в сторону, в пустоту траншеи. Положение бедняги Лукиняка было незавидным. Он находился в несколько ином состоянии, чем его офицер, и инстинктивно это чувствовал, но так как возникшие между ними на мгновение отношения — или неотношения — не прекращались, ему казалось, что он висит в вакууме. К счастью, в окопе раздались голоса, в которых безошибочно угадывались гонцы-глашатаи новой, небывалой необычайности, хотя это не были ни выкрики, ни приглушенный шепот. Их сопровождало нечто похожее на плеск, как будто бы на берегу плавно текущей реки собралась стая прачек и все они принялись одновременно полоскать белье. Как только раздались эти голоса, стало ясно, что они несут с собой некое движение, хотя первейшим итогом этого было то, что все съежилось в полной неподвижности. Обоих людей, державшихся за руки, охватило коловращение — стоило им разжать пальцы. Лукиняк, впрочем, все еще смотрел в сторону, и его удовлетворенность тем, что ему теперь есть куда смотреть, как-то материализовалась. Можно было разобрать слова и короткие фразы — не очень связные, перепутанные и перекрещивающиеся, которые как будто старались взаимно стереть смысл одна другой. Пока трудно было предугадать, возникнет ли из этого эмбриона хаос или некий новый порядок, однако опытные уши Лукиняка и поручика сразу же распознали, что слова и фразы, которые для каждого из них имели свой оттенок, проистекают из одного источника.
— Адъютант. — Майор у телефона? — Чего уставился? Не понимаешь? Ну?
— Но сейчас время кофе! — Ни шагу оттуда, ясно? — Разве я не приказал, чтобы ножницы для проволоки всегда были под рукой? — Что? — В сторону! Внимание!!!
Искорки этих разговоров пронеслись слева сквозь Лукиняка и его офицера, как сквозь асбест, не поджигая, но опаляя, а справа возник уже небольшой пожар:
— Да что за глупости! — Кто это сказал? А сейчас… — И что с того, такое тут каждый день. — Я и с места не тронусь. — Что, ты с места не тронешься? Ах ты! Ну, подожди!..
Внезапно Лукиняк повернулся к поручику и, беспомощно глядя на него, сказал:
— Будет наступление.
— Откуда ты знаешь? — спросил он в ответ.
— Будет, — проговорил денщик.
Он, собственно, и сам это чувствовал — с тех пор, как услышал в траншее эту тихую сумятицу голосов; для него она звучала, точно во сне. И если он спросил «Откуда ты знаешь?» (а спросил он об этом с недоверием), то лишь потому, что обрадовался бы, если бы Лукиняк усомнился; ибо денщик представлялся ему теперь как некто очень сведущий, и его неверие или хотя бы сомнение изгнали бы из души офицера предчувствие будущего наступления. Однако Лукиняк не только не стал отрицать, но даже сам, первый, высказал эту мысль и потому превратился для поручика едва ли не во врага. Но лишь до тех пор, пока еще можно было хоть немного сомневаться в вероятности наступления. В этот промежуток времени — очень короткий — поручик не обращал внимания на присутствие денщика. Он сел к столику с перископом, оперся подбородком на руки и «погрузился». А погрузился он в воспоминание о вечернем настроении, которое охватывало его дома возле деревенского пруда, перед началом лягушачьего концерта. И — будучи очень скоро вырван из этого состояния топочущим грохотом траншеи — он видел себя посреди тишины, которую ничуть не нарушало кваканье лягушек. Дурнота? Да. Но вместе с ней — тесно переплетшись (тут он вспомнил спаривающихся жуков) — его мучила и душевная боль; в нем как будто после самоопыления выросли воспоминания о несуразной смеси всего, что означало в его жизни унижение, позор, обман, разочарование и боль. Он показался себе измазанным грязью и невольно оглядел свою военную форму. Особенно ему не понравились сапоги, в которые въелась давняя пыль: смешавшись с ваксой, она образовала нечто вроде корки. Лукиняк заметил его взгляд, извлек откуда-то тряпку и опустился на колени, чтобы вытереть своему офицеру сапоги. И тут новый оглушительный удар, которому предшествовал жуткий вой: восемнадцатисантиметровый снаряд, навещающий окопы ежедневно по разу или по два, толстый дядюшка. Он упал сзади. Разрыв приказал всей суматохе надолго упасть на колени, но поручик, который, пока денщик вытирал ему сапоги, ушел от пруда и отправился домой, где тиканье старинных часов мало-помалу заглушало кваканье лягушек, так вот, поручик оказался после этого взрыва в новой стадии тишины. Прежде он никогда не думал об этом, но теперь внезапно осознал, что тишина, которой он раньше наслаждался, похожа на ощупь на поверхность аккуратно оструганной доски, или же — если в настроении тишины появлялась печаль — на пребывание в пространстве, образованном несколькими такими досками. Сейчас полый и режущий взрыв наполнился материализованными звуковыми
Если бы он больше прислушивался к отцовским советам, то с легкостью избежал бы в жизни многих испытаний. Прежде всего (он думал о днях нынешних, ибо что ему в прошлом?), прежде всего не было бы этой упорной бесконечной войны. Ведь все так странно переплетено. Он помнит, что однажды после какого-то заседания студенческого землячества бродил по лесу и в конце концов довольно убедительно доказал себе, что если бы заседание почему-либо не состоялось, то в кабинете министров случился бы кризис. Жаль, что кризиса не случилось. Дело бы наверняка закончилось отставкой кабинета, и война бы в результате не разразилась. Сегодня, правда, он не может проследить связь между тем заседанием и министерским кризисом, однако это отнюдь не колеблет его твердой уверенности. Его отсутствие могло бы сделать невозможным (пускай на время) принятие решения о созыве студенческого съезда, но он явился на заседание — нет чтобы послушаться отца, который просил его встретить на вокзале дядюшку из Вены. Ах, каким тяжким грузом давит на него нынче, когда все уже испорчено, эта вина непослушания. Его своеволие привело к войне; если бы он не допустил множества иных сумасбродств, сегодня на земле уже, возможно, воцарился бы рай.
Нынче он с отвращением анализирует все это; с отвращением анализирует все свои измены, промахи, собственное упрямство и непослушание. С отвращением — потому что сердце за все это у него не болит… Ах, легко сказать: не болит! Впрочем, оно не болит естественно, то есть так, чтобы он рыдал от боли. Однако же то, о чем он сейчас вспоминает, почти физически ощущая упреки совести, образует вокруг сердца нечто вроде тесного панциря, который давит на него, и это отзывается в нем такой же суматошно цепенящей болью, как купол суматошной тишины… Его измены, его фальшь, его ложь и жалкая строптивость! Всего этого в нем ничуть не больше, чем в прочих, но к чему сравнивать? Бывают минуты, когда он понимает, что сравнивать себя с другими значит множить уловки; грехов до ужаса, до безграничности много. Он, например, знает, что вчера мог спасти человека, спасти вне зависимости от войны — но для этого надо было десять лет назад не разорять гнездо сойки. Он знает это наверняка. И до чего же печально это знание! Он знает, что вчера мог бы облегчить свое сердце горючими слезами, если бы сердце это не очерствело давным-давно, тогда, когда он позволил себе гнуснейшее убийство — убил своим неумением утешить некую безнадежную любовь. И до чего же печально это знание! Он знает, что сегодня и всегда могло бы быть ясно и солнечно, если бы много лет назад он предложил свой кров человеку, который ему не нравился и который прямо под его окнами попал под губительный ливень, в конце концов ставший причиной его смерти. И до чего же печально это знание! И когда нынче чувства замирают и гнетут его, он знает, что мог бы жить размеренно: все призывало его к этому, все манило, все звало — однако же он не внял призывам, избрав стремительную поспешность, перемежающуюся с греховным оцепенением. И вот — тишина, которая оглушает его, но он не в силах выбраться наружу, и вот — бесформенная громада, которая давит на него, но он не в силах освободиться. Ни то, ни другое не причиняет ему боли, он знает это, однако, чувствуй он боль, он набрался бы смелости и рассказал о своих муках. Когда же избавится он хотя бы от мерзкого лягушачьего кваканья, когда же его грудь перестанет сопротивляться этому давлению и лопнет?
Точно лавина проходит через траншею, и он понимает, что это значит, и говорит Лукиняку:
— Останешься здесь, а потом отыщешь меня на новых позициях.
Лукиняк, плача точно ребенок, вытирает слезы тыльной стороной ладони:
— Только не сегодня, господин поручик! Вдруг я вам буду нужен?
— Оставаться сзади! Ясно?
И Лукиняк шагает назад, как-то удивительно легко, будто возносясь над землей, и вот он уже исчез вдали, и поручик видит, как он входит в его усадьбу, чтобы рассказать о нем.
Взгляд на родной дом у пруда над плотиной — среди лип, весь бело-красный, — взгляд этот уносит его назад, так что он видит, как над плотиной беспомощно и растерянно машет руками Лукиняк. И как это получается, что он все слышит, но все недвижно? Как получается, что он чувствует угрызения совести, но — к сожалению — это почти не трогает его? Он окружен какими-то мятыми канатами и ясно слышит песню, которую издавна ненавидел, потому что она всегда предвещала суматошную тишину:
А я тот — узнайте, кто я, кто вам не дает покоя. Я бочар, мой обруч едет и гремит на страх соседям.